Скука. Глава 7, заключительная.
– Что здесь происходит?
– Не знаю, – тихо говорит Вася, подозрительно озираясь по сторонам.
Все смешалось в исполнительно-контрольном органе территориального администрирования. В исполнительно-контрольном органе территориального администрирования бардак.
Или мне так только кажется после двух лет размеренной жизни в безлюдном унынии пустоши? Может быть, я просто отвык от беспрестанной деловой толкотни крупного постгосударственного учреждения?
Да нет, никогда такой оживленности здесь не было. Я только один раз припомню – выборы.
Пахнет гарью и дымом. В воздухе мельтешит пепельная мошкара. Люди суетят между зданиями, как муравьи в раскуроченном муравейнике. Целые потоки влекомого огромными стопками папок и документов планктона стекаются к длинным очередям. Эти очереди ведут к колоссальным – некоторые почти до второго этажа – горящим кучам бумаг. Каждого из этих костров хватило бы, чтобы зажарить не одного быка. В небо тянутся толстые черви плотного дыма. Рядом с каждым жертвенным очагом стоит по человеку с испещренным морщинами нахмуренным лбом и планшетом в руках.
Я останавливаюсь и, отмахнувшись от нетерпеливо тянущего меня за локоть Василия, присматриваюсь к одной из очередей.
В одном из людей, стоящих рядом с костром, я узнаю архивщика, который участвовал когда-то в нашей экспедиции к объекту культурного наследия. Перед ним выстроилась недовольно жужжащая и поторапливающая очередь бумажных башен. Подходя к костру, люди обрушивают свои башни прямо в огонь, и там, взвившись снопом новорожденного огня, бумаги начинают свой пепельно-дымовой путь к солнцу. Архивщик же в это время строчит что-то в своем планшете, вырывает оттуда бумажки, очевидно, расписки за сданные материалы, отдает их освободившимся от своих нош рабочим пчелкам и огрызается в сторону недовольных торопыг из очереди. Облегчившиеся же поспешно направляются в сторону своих отделов, на ходу сминая и выбрасывая в огонь только что полученные бумажонки.
– Что, архивы разгребают что ли?
– Пойдем-пойдем, – с какой-то затравленной боязнью говорит ошарашенный Василий.
От его ошеломленного вида мне в живот начинают стучаться тревожные предчувствия.
***
– Вот, привел, – облегченно выдыхает Вася, заведя меня в приемную отдела судопроизводства. В помещении Вася сразу обрел уверенность и приосанился. Видно, что снаружи ему, как и мне, было не по себе.
Я сразу узнал Лизавету Федоровну. От ее по-деловому взбалмошного вида даже моя тревога на мгновения замирает в животе и тепло улыбается минувшим дням. То самое чувство, когда спустя много лет увидел в толпе знакомое лицо на улицах чужого города. И пусть это далеко не самый твой близкий знакомый, но знакомый, у которого можно что-то спросить, которому можно что-то рассказать. А потом с печальной улыбкой пойти в пустую одинокую квартиру и ностальгично напиться.
Услышав нас, секретарша отрывается от своего занятия – формирования полутораметровой стопки уголовных дел – и кивает:
– Отлично! Мы уже хотели гонца за вами высылать! Вот, – она выуживает откуда-то из-за стола листок и протягивает его мне, – распишитесь. Вон ручка на столе.
Я неуверенно беру листок и читаю. Приказ о реабилитации...
– В смысле, реабилитация?! – сразу взъерепенивается Вася. – У него нарушений на...
Я не слушаю, ни что говорит Вася, ни что ему отвечает секретарша. Их голоса превращаются просто в шум.
«... в связи с приказом восемь тысяч семьсот двадцать «О расформировании Органа Временного (Постоянного) Единого Законодательного Управления и подотчетных ему, трам-пара-пам-пам, пам-пара-пам» реабилитировать...»
Так и написано. Трам-пара-пам-пам...
Расформировании...
– Как это расформировывается?.. – тихо говорю я одновременно с Васей.
– Как это расформировывается?! – горячо вскрикивает Вася одновременно со мной.
Я поднимаю глаза на секретаршу.
– Вот так. Расформировывается, – говорит она певуче и расплывается в легкой улыбке. Такой знакомой мне спокойной улыбке. – Все! Вот и все!
Я тупо смотрю на секретаршу. Она, пританцовывая, подходит к окну, раздвигает руками жалюзи и, глядя на дымящие костры, еще раз повторяет:
– Все!
И в этот же момент мимо окна проносится вниз трепещущее костюмом тело.
***
– Куда же вы?! Распишитесь об ознакомлении... – слова Лизаветы Федоровны стремительно отстают и остаются где-то позади. За мной поспевает только чеканка моих каблуков.
Вот так, вот так расформировывается. Сразу надо было догадаться. Что, встали, наконец, перед тем самым выбором? Встали?! Шизофрения или самоубийство. Не захотели окончательно с ума посходить, да?! Понимаю, как я вас понимаю! Это страшно, это так страшно! А в нашем случае – совсем невозможно. В нашем случае и выбора-то нет, как ни поверни – самоубийство. Так что, может быть, и захотели. Может быть, и отдались безумию. Может быть, я вас все-таки и не понимаю. А, да какая разница! Черт с вами, черт с пониманием!
Я выскакиваю наружу и втыкаюсь в плотную, двигающуюся и дышащую человеческую массу. Они, танцуя на ходу, расползаются по отделам и кабинетам. Они, напевая и бубня какой-то простенький марш, готовятся к последнему безальтернативному выбору. Я проталкиваюсь и протискиваюсь сквозь обжимающую меня толпу. Я с остервенением распихиваю плотный строй, прокапываю, прорываю и прогрызаю себе дорогу через душную потную толкучку. Я брыкаюсь и лягаюсь, я рычу на пострадавших от моих локтей и кулаков и просто рычу от злобы и отчаяния. Я запутываюсь ногами в чужих ногах и в телах тех, кто уже отдался безумию или освободился от безумия. Я отпинываю мертвые руки и ноги, и головы, и тела, запинаюсь о них, почти падаю, рискуя быть затоптанным, но встаю и снова отпинываю, снова отбрыкиваюсь, снова прорываю и прогрызаю. Я хрипло дышу и закашливаюсь от набивающегося в ноздри и проскакивающего в горло пепла.
Сквозь кромешную макабрическую радость я пробиваюсь туда, где, может быть, еще остался мой последний шанс изменить хоть что-то, спастись. Хотя бы самому.
***
Анджела, уже притоптывающая босыми ногами на подоконнике в такт мычащему под окном: «Пам-пара-пам-пам, пам-пара-пам», ойкает, когда я хрустом проламываюсь сквозь дверь и, запнувшись о порог, падаю перед ней на колени.
– Подо... Подожди... – я захлебываюсь и закашливаюсь, пытаясь продышать раскаленные легкие. Кажется, они только разгораются, как угли.
– Это... Ой, это ты! – радостно вспискивает Анджела. – Привет!
Я поднимаю голову и смотрю на нее. Она впилась в меня взглядом, искрящим в электрически возбужденном веселье. Ее щечки сейчас, кажется, треснут от по-детски безотчетной в своей самоотверженности улыбки. Ее лицо горит и рдеет в предвкушении. Все ее тело вибрирует, резонируя с сумасшедшим маршем.
Все во мне леденеет и со звоном осыпается.
Она отдалась безумию. Полностью и беззаветно. Всей душой и всем существом.
Нет, нет, нет, нет!
Еще можно...
– Анджела! Не надо!
Мои ноги дрожат от адреналина и от страха, но я встаю и иду к ней. Мое сердце стучится в ребра и барабанит по легким, предательски подстраиваясь под навязчивый марш, но я усилием воли стискиваю его и пересохшим горлом кричу, срываясь на сип:
– Не надо! Анджела! Не прыгай!
Она, как пьяная, пытается сдержать улыбку, но уголки ее губ дрожат.
– Что? О чем ты говоришь?
Я стукаюсь ногой о стол, но даже не замечаю этого, я добираюсь до нее и ловлю ее ладони, крепко сжимаю их.
– Разве ты не понимаешь? Ты же умрешь!
Я не могу подобрать слов, я хочу что-то сказать, но все мысли крутятся и смешиваются, не дают ухватиться.
Она, не мигая, смотрит на меня секунду, все так же пьяно борясь с улыбкой, а потом прыскает:
– Ну что ты говоришь! Ты что?
Она меня не понимает. Она уже там. Она уже летит.
Я встряхиваю ее руки.
– Анджела, очнись! Ты умрешь! Подумай, ты же собираешься прыгнуть!
Она звонко смеется и с ехидным лукавством смотрит на меня.
– Ну что ты, как же умру! Ты же сам говорил, что все это глупость! Все это неправда! Работа неправда, ничего неправда! Никто не умрет! Ну же, отпусти!
Меня передергивает. Я еще крепче сжимаю ее руки, и она снова ойкает.
– Анджела, посмотри вниз! Там горы тел, трупов! Они все мертвы!
– Ну что ты, как же... – она хмурится, ее улыбка становится вымученной, пластиковой. Она крутит запястьями, пытаясь вырваться.
– Анджела! Черт! Дура! – меня уже колотит, я не знаю, что делать. Кажется, я сейчас заплачу. – Не смей! Я тебе не дам!
– Как это не дашь! Дай! Что ты делаешь?!
Я тяну ее на себя, но она оказывается такой сильной...
Или это я ослаб? Руки дрожат...
– Анджела! Ну пожалуйста! Зачем тебе это?!
– Как это зачем? – она больно впивается ногтями в мои ладони, и я чуть не выпускаю ее. – У меня приказ! У нас у всех приказ!
– Да плюнь ты на этот приказ, плюнь ты на эту ИКОТу!
– Как это плюнуть?! Ты что, совсем с ума сошел на своей свободе?!
– Так плюнь! Так плюнь!
Она, наконец, вырывается и отшатывается от меня, едва не падая в окно. Мои внутренности скручиваются в узел, я подаюсь к ней, но она вжимается в раму. Боясь, что она сейчас упадет, я отступаю и пытаюсь взять себя в руки. Пытаюсь достучаться до нее голосом разума. Пытаюсь придать своим словам веса и спокойствия.
– Анджела, этот приказ – убийство... Нет, Анджела, послушай меня. Не делай этого...
– А что делать?! – она срывается на крик. – Что еще-то делать?!
Ее голос звенит от отчаяния и злости. Я замираю.
– Уйдем. Анджела, давай уйдем?
Она раздраженно усмехается мне, как глупому ребенку.
– Куда мы уйдем? В пустыню? – в ее словах сквозится разочарование.
Я всхлипываю.
– В пустыню, Анджела.
– Глупый, – она вздыхает. – И что там делать в твоей пустыне?
– Жить, – говорю я убежденно.
Она снова нервно усмехается.
– Как это жить? Как жить в пустыне?
– Там... Там все есть, Анджела! – тараторю я. – Укрытие, дом! Там есть бункер с едой и водой! Там все есть!
– Глупый... – она поднимает глаза и пусто смотрит мне за спину.
Я оборачиваюсь... Дурак!
Я резко поворачиваюсь к окну, дергаюсь к нему, но Анджелы уже нет. Я только напарываюсь животом на подоконник. Больно. Уже плача, я перегибаюсь через него и смотрю вниз.
Я вижу ее блузку в куче трупов. Здания ИКОТы уже окружают сотни переломанных и искалеченных тел. Черно-белое месиво топорщащихся пиджаков и рубашек, галстуков, блузок и юбок.
Все это расплывается в моих слезах. Они заволакивают глаза, переполняют веки, бегут по щекам горячими ручейками. Капают на подоконник и расплываются жидкими дрожащими лужицами.
Все. Вот и все. Нет больше ничего. Ни шансов, ни спасения.
Как я устал. Как же я устал. Во мне уже ничего не осталось. Я опустошен, совсем опустошен. Я просто хочу уйти отсюда. Но уже не могу идти. Заберите меня. Пожалуйста, заберите. Я хочу уйти и забыть, и забыться.
Я обессиленно наваливаюсь на подоконник, утыкаюсь лицом в руки и начинаю сильно, самоотверженно рыдать, как маленький мальчишка. Всхлипывая и пуская слюни, завывая и шмыгая носом.
Вот и все.
***
Пам-пара-пам-пам, пам-пара-пам!
Пам-пара-пам-пам, пам-пам!
Пам-Пара-Пам-Пам, Пам-Пара-Пам!
Пам-Пара-Пам-Пам, ПАМ-ПАМ!
Марш нарастает и обретает какую-то полноту, объем. Он становится завершенным. Я не сразу понимаю, почему.
Трубы, тарелки и барабаны... Оркестр!
Я отрываю выплаканное лицо от рук и смотрю в окно. Отдельные люди еще прыгают из окон, прыгают прямо в горящие и уже тлеющие костры. Костры взрываются под упавшими и выплевывают облака искр и горящих клочков бумаги, плавно планирующих на черные пиджаки. И пепел. Повсюду пепел. Тучи пепла медленно оседают на людях. Пепельные мухи слетаются на горы трупов и хоронят их под собой. Внизу уже не осталось живых. Видимо, скоро все кончится. Все кончатся.
Но музыка играет сверху.
Я поднимаю глаза.
Вот оно что.
Завершающие аккорды.
На крыше соседнего здания стоит в полном составе орган законодательного управления. Семь фигур, дергающихся в эпилептичном танце. В самой лихо отплясывающей фигуре я узнаю Петра Тимофеевича. Все остальные – немощные сутулые старики, неуклюже и нелепо дергающие худыми ногами.
Их окружают дети. Оркестр из детей. Они натужно дуют в трубы, питонами лежащие на их плечах, и самозабвенно стучат по барабанам.
Пам-Пара-Пам-Пам, Пам-Пара-Пам!
Пам-Пара-Пам-Пам, ПАМ-ПАМ!
Фигуры этих маразматичных ублюдков, крутясь и дрыгаясь постепенно приближаются к краю здания. И когда первый, очевидно, самый старый и безумный старик плашмя срывается вниз, откуда-то из-за края здания раздается хор:
«Мы шестеренки, нас много, но мы
Один механизм, одно тело!
Рабочие трутни и муравьи!
Один муравейник и дело!»
Один за одним старые безумцы подходят к краю и, скорчившись предварительно в какой-нибудь гротескной пантомиме, сигают вниз, тенью скользят по стене и разбиваются. Их тела подскакивают от удара о землю и снова падают, чтобы застыть уже навсегда.
Вот как. Старикам в любом случае умирать. Что, решили устроить себе фееричный конец? Уйти с помпой, вдоволь развлечься напоследок. Забрать с собой всех...
Когда все семь членов законодательного органа покидают крышу, детский оркестр смыкается в строй. Целыми рядами они доходят до конца крыши и синхронными шеренгами прыгают солдатиками вниз, продолжая в полете играть и петь.
«Мы всегда заняты, чем заняты мы,
Чтобы быть занятыми хоть чем-то!
Мы беспрестанно ползем и жужжим,
Чтобы не тухнуть без дела!»
Я не могу смотреть на это. Мне становится страшно. Я отворачиваюсь от окна, медленно сползаю по подоконнику и сажусь на корточки, вжимаясь всей спиной в стену и скукоживаясь, как червь, обхватываю голову руками, чтобы закрыть глаза и уши. Но я все равно слышу медленный, тянущийся припев:
«Как же нам не ползать, ведь за муравейником тоска и унынье!
Как же нам не жужжать, ведь за ульем только песок и пустыня!»
Оркестр становится все тише и тише.
Меня бьет крупная истеричная дрожь. Я не могу. Заберите меня, заберите меня, пожалуйста, заберите меня отсюда, кто-нибудь, пожалуйста. Пожалуйста.
«Мы представляем, что мы дойдем
До миража в пустыне!
Мы представляем, что мы живем,
Чтобы не сгинуть пустыми!»
Инструменты уже кончились, остался только хор. Но и он постепенно уходит за пределы слышимости, распадается и тухнет. Его заканчивают уже отдельные тоненькие голоски, которые едва слышно отсюда.
«Как же нам не ползать, ведь за муравейником тоска и унынье!
Как же нам не жужжать, ведь за ульем только песок и пустыня!»
И когда я понимаю, что последние голоса уже стихли, что не осталось ничего, только гулкая, еще звенящая отзвуками марша, тишина, я поднимаю голову и с закрытыми глазами начинаю изо всех сил выть на потолок.