В это трудно поверить, но надо признаться. Глава 2. Заключительная.

Автор:
Алексей Алексеев
В это трудно поверить, но надо признаться. Глава 2. Заключительная.
Аннотация:
Инфантилизм.
Текст:

Что?

Темно. Страшно.

Что? Где я?

По грязному стеклу окна раскидываются лучистые щупальца фонарных отсветов.

И больше ничего.

Тепло. Мягко.

Я лежу... под одеялом?

Перед глазами медленно расплываются полупрозрачные фантомы полузабытого сна. Бред.

Ничего не помню. Только отдельные образы... Цвета. И страх.

Чувствую себя опустошенным и разбитым.

Как я здесь оказался? Где?

В больнице? Наверное...

Что со мной случилось?

Все лицо скованно. Связанно. Обмотано чем-то жестким.

Все лицо чешется и зудит.

Повязка трется о кожу. Давит на нос. Дышать тяжело. Отдельные волокна щекотно спутываются с бровями и тянут за ресницы.

Дыхание не уходит далеко. Оно запутывается, давит на повязку и оседает на щеках и губах. Горячо.

Дежавю.

Рука дрожит от слабости. На ней – полосатый рукав. В темноте он кажется серо-серым. Пижама?

Пальцы не могут нащупать лицо. Только твердый шершавый кокон. По горячим вздохам я нахожу прорези. Жирный распухший нос, набухшие гладкие губы... Мягкие и податливые, как пластилин.

Рука медленно заваливается и скрывается в складках одеяла.

Фонари за стеклом меркнут.

Все тухнет.

***

Врач сказал, что я пролежал в коме шесть лет.

Я уже совсем забыл свой сон, но, по-моему, на столько он не тянул. Хотя в таком галлюциногенном трипе время бежит незаметно.

Врач, глядя на меня с липким научным интересом, сказал, что после такого длительного периода я восстановился слишком быстро. Почти невозможно быстро. Протирая полой халата свои уморительные круглые очочки, он сказал, что членораздельная и связная речь уже на второй день после выхода из настолько глубокого состояния – это великое чудо и чуть ли не доказательство существования хотя бы одного из всех известных, а может, и неизвестных богов.

Чтобы не шокировать доктора, я перестал нетерпеливо шевелить пальцами ног.

Я чувствовал себя прекрасно.

Но почему рядом со мной не сидит мама? Почему батя, пристально глядя мне в глаза и подспудно ощущая себя, очевидно, великим следователем, не выясняет, что со мной стряслось? Они ведь должны сейчас быть рядом со мной, разве нет?

Врач, почесывая козлиную бородку, сказал, что при мне не нашли никаких личных вещей, а одет я был в грязные лохмотья непонятного происхождения. Меня никто не искал и мной никто не интересовался. Моя личность была загадкой. Он спросил меня, могу ли я назвать свое имя.

Нет, соврал я. Я совсем ничего не помню.

Не знаю, почему я лгал.

Может быть, потому что рядом со мной никто не сидел, когда я проснулся. А может быть, потому что я этого и не хотел. В любом случае, я чувствовал, что мне многое надо обдумать. Давно надо было расставить все по местам, и сейчас как раз выдался удобный случай.

К тому же, мне хотелось сначала понять самому, что со мной случилось. Я надеялся, что доктор расскажет мне, хотя бы как я сюда попал.

Врач, нахмурившись, сказал, что это очень плохо.

Потому что мои воспоминания могли бы пролить свет на мою кому. Потому что ее причина так и осталась неизвестной.

По сути, меня просто нашли, валяющегося в грязном переулке, мало отличающегося от мертвеца, и видом и запахом, положили на кровать и... все. Что со мной делать – непонятно. Никаких физических повреждений, кроме лица, никаких токсинов в организме, никаких причин лежать, как овощ, не проявляя реакций на внешние раздражители и какой-либо заинтересованности своей дальнейшей судьбой. А теперь, спустя шесть с небольшим лет, я просто сам просыпаюсь и валяюсь тут, шевеля пальцами, как ни в чем не бывало.

В какой-то момент, мне показалось, что врач сейчас выставит мне счет за нагло занимаемое мной койко-место, поэтому я перевел тему в другое русло, спросив, что там с моим лицом.

Брови врача подпрыгнули на лоб. Видимо, он не ожидал такого вопроса и заступорился.

Он аккуратно посмотрел на меня, пожевал губами и сказал, что мне сейчас нужен отдых. Непонятно, что там со мной случилось, так что в целях прогнозирования моего дальнейшего состояния мне придется еще понаходиться под медицинским наблюдением.

Вдруг такое может повториться.

В конце концов, может, это была не кома, а какой-то, например, редкий вид миотонии... Может быть, я первый Теннессийский человек. Предположил доктор, задумчиво глядя в окно.

Я не успел возмутиться такому беспардонному сравнению меня с козами, потому что доктор, торопливо собирая свои бумаги, закончил свою речь.

Для большей эффективности наблюдения и, возможно, лечения чего-бы-там-у-меня-ни-было, мне стоит поднапрячься и попытаться вспомнить события, предшествовавшие моему появлению здесь, сказал он, уже не обращая на меня никакого внимания.

И торопливо ушел.

Видимо, писать диссертацию на тему: «Обморочный человек. Испуг длиной в шесть лет».

А я решил последовать совету врача.

Думаю, ему это было бы очень интересно.

***

Писклявые и злые слова. Собственный голос – звенящий от обиды и злобы. Дрожь по всему телу от ненависти к себе – за писклявость, за стеклянный голос, за то, что так случилось. Наигранная искренность, сочащаяся ядом.

Глаза Веры – искрящие от злобы, лучащиеся ненавистью. Настоящей ненавистью. И губы, сжатые в почти безумную ломаную усмешку. Она была готова вгрызться мне в горло. Я переборщил, но она меня довела.

Горящая щека и стиснутые до треска губы. Ком в горле.

Цементные провалы в обвалившейся штукатурке. Ржавые трубы. Разбитый кафель пола, залитый мочой и рвотой. Слезы на глазах. Резкие толчки в грудине, рвущие меня напополам. Липкие губы. Отвратительные приторные ниточки, болтающиеся у меня на подбородке. Я блевал в засратый, покрытый засохшими слоями всех оттенков бурого унитаз на «хате».

Сама хата – главная достопримечательность этого района. Лютый бомжатник, облюбованный всеми местными алкоголиками и торчками. И, естественно, такими представителями молодежи как я – не знающими, чем себя занять, и не усматривающими ничего интересного в иных способах проведения досуга. Театр? Скука. Кино? Для идиотов. Спорт? Для конченых идиотов.

Сама хата – бесконечный лабиринт из трех комнат. Они никогда не были такими же, как в прошлый раз. Я был там не раз, но никогда не мог быть уверенным в том, что увижу. Казалось, что она существовала в каком-то своем измерении. Изменчивом и хаотичном. И намного более обширном, чем три комнаты. Хата всегда была самой в себе. В ней действительно можно заблудиться. Можно выйти из туалета, полагая, что вот, сейчас направо и в дверь, а потом ходить полчаса, разыскивая нужное помещение. Комнаты меняются местами. Появляются новые. Исчезают старые. Коридоры удлиняются. Поворачивают в другие стороны. Могу поспорить, кто-нибудь до сих пор ходит по коридорам, из комнаты в комнату, в поисках выхода. Могу поспорить, что многие там сгинули. Возможно, нашли выход, но вышли не в наш мир. А возможно, осели, прислонившись спиной к стене, обняв ноги, опустились на разодранный линолеум в беззвучном плаче и так и засохли. Где-то там. В глубине трех комнат.

В воздухе – хоть топор вешай. Сплошной сизый туман, оставляющий сладковатый привкус на языке. Замызганные отошедшие обои неопределенного цвета. Подпалины и глазки сигаретных ожогов на них. Цемент за ними. Горбатый линолеум с психоделическим узором. Я видел пару травокуров, залипающих в пол, сидя в позе лотоса посреди коридора. Чахоточные лампочки, качающиеся на голых проводах. Разбухшие от рвоты, мочи и спермы диваны и кресла, щерящиеся пружинами, блюющие поролоном и готовые развалиться в любой момент. Я знаю, что они будут стоять еще долго после моей смерти. Один раз я точно видел на хате расползающийся ковер, первоначальная текстура которого была просто неопределима из-за толстой корки самых отталкивающих наслоений. Вечное шипение помех – толи из телека, толи из радио. Не знаю точно. Не видел там ни того ни другого. Колченогие столы и табуретки.

Хата. Самое мразотное и омерзительное место на земле. Самый уебищный притон, который только можно найти. Но почему-то там я всегда чувствовал себя спокойно и умиротворенно. Даже лирично печально. Там я ничего не боялся. Там меня никто и никогда не задирал... из незнакомцев, как бы опасно они не выглядели. Там каждый погружается в себя, а может, туда просто приходит контингент, к этому склонный. Заблудшие души, которым есть, о чем подумать. Отбросы, но совсем не в плохом смысле. Странно... там меня никогда не беспокоил телефон. Даже если я уходил оттуда в четыре утра, родители начинали звонить только тогда, когда я уже спускался к двери подъезда. Там я отдыхал. По-настоящему. И туда я отправлюсь первым делом, если со мной все будет кончено. Если когда-нибудь мне будет совсем некуда идти. Не к кому идти. Я останусь на хате.

Дальше.

Кухня. Гремящий холодильник, забитый алкашкой. Захлебывающийся в горячем хрипе пьяный бред какого-то обросшего хмыря. Что-то про мать, унитаз и детей. Я его даже не слушал. Просто взял бутылку пива и молча ушел.

Пустая комната. Скрипящее кресло. Пиво. Сигарета. Тупой взгляд в пузырящиеся обои. Ненависть и обида. Снова ком в горле.

Голос приятелей из прихожей. Эй, тюхтя. Бери Верку и пошли. Мы на улице будем.

Раздражение и злоба.

Снова коридор.

Холодные кишки. Я не хотел снова разговаривать с Верой. Будет упираться, шипеть сквозь зубы. Зло блестеть глазами. Будет грызть и жалить. А мне придется опять мямлить и просить. Прятать глаза. Просить прощения. Пресмыкаться. А может, ну ее? Пусть остается. Сама до дома доберется, не сломается. Нет, потом только хуже будет.

Дверь.

Две головы за спинкой дивана – сосущийся, хлюпающий, чмокающий и бездумно сопящий комок волос, губ и раскрасневшихся щек. Вера и... кто? Это имеет значение? Нет.

Нет.

Удар. Пустота. Беспомощность. Незнание. Я стоял на пороге, не зная, что мне чувствовать. Что мне делать. Я был не готов. Надо что-то... Я просто стоял в дверях, в полной растерянности. А потом ушел. Думаю, я пытался убедить себя в том, что не видел этого. Что ничего не случилось. Сыграть хорошую мину при плохой игре. Просто не заметить. Проигнорировать.

Я протрезвел. Реальность стала отчетливой и отчужденной. Я как никогда почувствовал себя собой. Маленьким и одиноким собой где-то в самой жопе города, в каком-то прокуренном притоне, под обваливающимся потолком и отваливающимися обоями. Как я сюда попал? Как всегда – по воле случая. Ни капли воли, я просто плыву по течению, как выброшенная в реку кукла. Я пришел сюда за своими друзьями приятелями, а сейчас, когда я выйду из хаты, мне позвонит мать и устроит истерику, и я пойду домой уже из-за нее. Вся жизнь на поводке, но вся проблема в том, что только он и удерживает меня в этой жизни. Я понятия не имею, куда я пойду, если он вдруг оборвется. Я несвободен не из-за поводка, а из-за отсутствия каких-либо вариантов. У меня просто нет выбора.

В подъезде мне позвонила мать. На часах было 04:59.

Я слушал краем уха. Все равно не будет ничего нового. Только что я неблагодарный. Что я не ценю. Что они с отцом себя гробят. Пока я. Что на все мне наплевать. Что мог бы и. Кроме того, мне напомнили, что уже здоровый. Пахать и пахать. Но есть возможность. Отучиться и нормально работать. Что другие бы за такую возможность. А я не того. Все завершилось, как всегда тем, что все, теперь я могу делать, что хочу, решать, как мне видно, и посмотрим, что со мной будет. Все, им надоело, я сам по себе.

Типичная речь для мотивации инвестиции в безбедную старость. Просто уловки, чтобы вызвать чувство вины, а, следовательно, долга.

В этот раз мать даже не старалась. Сразу перешла к выводам. Ну да, поздно уже, спросонья, наверное, была.

Я все это слышал уже столько раз, что мог бы и сам себя выговаривать. На самом деле, все эти слова ни стоят и дерьма. Это только показуха. Так родители «показывают» мне, что им вроде как и не все равно, а главное – пытаются то же самое доказать себе. Они не могут просто забить на меня, им совесть не позволяет. Поэтому они делают что-то, просто потому что что-то делать надо.

В общем-то, это был шаблонный разговор, который может показать, только что все, как всегда. Я неблагодарный разъебай. Если бы случилось что-то действительно серьезное, родители говорили бы совсем по-другому. Потому что на самом деле им и правда не все равно. Просто они не знают, как еще это можно выразить.

Я вышел из подъезда и закурил.

А дальше вспоминать тошно. Наверное, поэтому все последующие воспоминания – только смазанные лица и отрывочные слова.

Меня все еще ждали друзья-подружки.

Где ты был?

– По телефону говорил.

Что, надолго от мамкиной сиськи оторвался?

Гогот.

Я только туповато ухмыльнулся. А что говорить?

Девятнадцать, а все еще...

А где Верка? Осталась? Правильно. Наконец-то. А ты что? Ничего... Ну, конечно! Потому и осталась. Я бы тоже осталась.

Педик.

– Пошел ты.

Я вяло отмахиваюсь.

Всю жизнь так и будешь обиженкой.

– Да-да.

Хули ты «да-да», ты, как девочка... Куда пошел?

Толчок в грудь.

– Хули тебе надо?

Так и будешь стоять?

– А что мне делать?

Так и будешь всю жизнь терпилой?

– Что ты от меня хочешь?

Будь мужиком хоть раз.

– Отвали уже...

Удар в грудь.

И снова идиотское непонимание. Снова идиотская обида. Снова идиотские слезы на глазах.

Эй, вы чо, кончайте.

Хули кончайте, он заебал. Смотреть противно.

– Не смотри.

Звонкая пощечина.

Бодрит.

Ты ваще понимаешь, чо я тебе говорю?

Весь спектр эмоций котенка, которого тычут мордой в ссаку. Злость от непонимания и раздражение из-за чертовых слез. Это унизительно. Я отлично понимаю, что это унизительно.

Хули ты молчишь, я же от тебя не отъебусь.

– Что мне говорить-то?

Удар в лицо.

Я отшатываюсь. Падаю.

Э, харош, прекращайте!

Да не лезь ты.

На меня наваливается тяжелая туша. Я не могу дышать. Аккуратные, но чувствительные тычки в нос.

Хули тебе говорить. Ни хуя тебе не говорить.

– Отвали. Хватит. Слезь. Заебал. Пошел нахуй.

Дразнящийся голос: «Отвали. Хватит. Слезь. Заебал. Пошел нахуй». Хули ты лежишь? Хули ты лежишь, давай, ну? Давай уже, ну?

Я с трудом вытаскиваю свою руку откуда-то из-под его ноги и неумело, наотмашь, бью куда-то, где должно быть его лицо.

Хули ты, как девочка, а? Ну, давай!

Я машу рукой, как ебучий инвалид в болоте.

Девочка... Давай... Баба... Чмо... Всегда...

Я уже плачу по-настоящему, громко, навзрыд. Я всхлипываю и бьюсь в истерике, размахивая рукой и крича сквозь сопли:

– Все! Заебал! Слезь! Отвали!

Не, все, кончай, хорош уже! Завязывай, слезай!

Я надеюсь, ты понял, говорит он презрительно.

Я встаю. Все смотрят на меня до отвратности жалостливо, а я стою, весь в слезах, и всхлипываю, и от этого мне только унизительнее. Провалиться бы сквозь землю да прямо в гроб.

Стыд. Это не скоро затрется. После этого идиотского «урока» на меня всегда будут смотреть вот так. И я буду вот так стоять и сопеть...

Серьезно, я хотел умереть. Только чтобы на следующий день не встречаться с ними. Не видеть их глаз.

Я шел, отстав от остальных, как разбитая собачонка на пресловутом поводке. Шел и лелеял свое унижение. Пытался заглушить его, но взбалтывал и бередил громкими всхлипами. Мне хотелось только упасть в кровать, завернуться в одеяло и тоскливо заснуть, с болезненным мазохизмом ворочая в сердце труп надежды на то, что завтра будет лучше, как ворочают кочергой тлеющий уголь в остывающей печке. Я уже давно понял, что завтра никогда не бывает лучше.

Я до сих пор испытываю эти чувства, вспоминая ту ночь.

Самое плохое – все это правда. Я понимал это и из-за этого злиться мог только на себя.

Отстой.

Тот самый случай, когда реальность по-настоящему бьет тебя в лицо. С садистским сладострастием рвет твой образ, который ты так долго размазывал по себе, что почти поверил в его естественность, мощным потоком говна смывает с тебя все напыления осознанных иллюзий и притворства, прокусывает картонную броню и оставляет валяться голым и избитым на виду у всего честного народа.

Задумавшись, я врезался в чью-то спину. Реакции не последовало. Я поднял голову.

Это что за хер? – спросил кто-то.

Перед нами стоял какой-то... псих. Думаю, да, это слово подойдет сюда лучше всего. Мы были озадачены. Он выглядел ненормально. Неестественно.

Он торчал посреди грязного проулка, преграждая нам дорогу.

Я услышал чей-то вздох... панический? Истеричный?

Его не должно было там быть. Вообще не должно было быть. Чучело, пришедшее из детских страшилок, чтобы засунуть тебя в холщовый мешок и унести, неизвестно куда.

Незнакомец стоял всего в нескольких метрах от нас. Он был почти неразличим в темноте из-за своей одежды – простой черный костюм на черную же рубашку. Выделялся только головной убор – мятый бумажный пакет с надписью BeerFish.

Сомневаюсь, что промоутер этой обрыгальни забрался сюда в рекламных целях. Я вообще сомневаюсь, что у этой обрыгальни есть промоутеры.

Незнакомец стоял, согнувшись на прямых ногах и медленно покачиваясь, почти касаясь безвольно болтающимися руками земли. Голова была запрокинута – он смотрел прямо на нас сквозь неровные прорези – скорее, разрывы – в серовато-бежевой бумаге. Его глаза выражали аккуратно прощупывающий, ищущий интерес. Он переводил взгляд с одного из нас на другого.

Мне стало неуютно. По коже пробежали мурашки. Оставшиеся еще на щеках подтеки слез будто бы подернулись ледяной пленкой.

Мужик, тебе что надо? – спросил один из моих друзей. Я заметил дрожь в его голосе.

Незнакомец с бумажным шорохом повел головой, свесил ее набок, как собака, услышавшая свое имя. В глазах мелькнул бесноватый огонек.

Единственная девчонка в нашей компании – не я, нет – заныла:

Мальчики, пойдемте назад...

Я тоже очень сильно захотел пойти назад, но горло пересохло, губы слиплись, а ноги трусливо задрожали.

Мужик, пройти дай! – в этом голосе явно слышалась попытка расхрабриться. Но незнакомец не в одного меня вселял ужас.

Пакетоголовый больше не обращал внимания на голоса. Его глаза остановились на мне.

Мурашки стекли по спине с холодным потом. Мое сердце вздрогнуло и сжалось в грудной клетке. Я сжаться не мог. Я остолбенел и просто смотрел в прорези его бумажного колпака.

Холодный внимательный взгляд, оценивающий. Как у совы, следящей за мышью.

Под пакетом что-то чавкнуло, незнакомец покачнулся, сделал неуклюжий шаг в нашу сторону, но, подвернув стопу, завалился на колено. Из-под пакета вывалился темный сгусток и с тошнотворным звуком шлепнулся на землю.

Девчонка взвизгнула.

И все побежали.

Меня подхватила визжащая от испуга гурьба. Весь забег длился один бесконечный момент. Я не чувствовал ничего, все внутри меня смешалось в ночной кошмар – комок толкающих землю ног, слипшихся кишок, сдувающихся легких и пыжащихся под ударами сердца ребер, катящийся через узкий ночной туннель из стен, пустырей, дворов и подворотен, бетонных лестниц и раскисших песчаных насыпей. Визжащая и матерящаяся орава, то истерично топающая по асфальту, то чавкающая по грязи. Иногда – нырки в желтоватое озерцо света от фонаря, которому повезло еще не быть разбитым.

Все кончилось почти сразу, но мне до сих пор кажется, что где-то там, в прошлом, часть меня все еще бежит, боясь оступиться или провалиться ногой в какую-нибудь канаву или выбоину. Боясь упасть и смотреть на убегающих вперед людей – кажется, единственных живых людей на километры вокруг. Боясь услышать сзади шаркающую, заплетающуюся походку и, повернувшись, увидеть ее обладателя.

***

Я нашел себя, оперевшимся на шелушащуюся стену в каком-то подъезде и жадно глотающим холодный воздух, силясь снова надуть скукоженные легкие, пока мои друзья-товарищи выясняли, кто первым побежал и почему толпа из четырех пацанов не разъебала быдлана.

Это звучало, как оправдания.

Все мы отлично поняли, что это был не просто быдлан. Не просто какой-то алкаш, которому мы помешали справить нужду. И не просто бомж, надеявшийся выпросить у нас червонец на проезд до ближайшей круглосуточной библиотеки или стрельнуть сигарету.

Это был не человек.

Потом, когда мы уже опять шли домой – другой дорогой, – напряженно щурясь в темноту и оглядываясь по сторонам, я пытался себя убедить, что я был неправ. Что я просто гипертрофирую свой дурацкий испуг. Раздуваю в себе пламя гротеска. Зачем? Возможно, чтобы оправдать свой страх. Или чтобы жизнь показалась мне хоть чуточку интереснее. Или чтобы заглушить предшествующее этой встречи унижение. Масса объяснений.

Но я готов поклясться, что все время, что я шел до дома, я чувствовал на себе пристальный взгляд из прорезей в бумаге.

Я готов в этом поклясться, потому что сейчас-то я точно знаю – так и было.

Я немного расслабился, только зайдя в свой подъезд. Отблески искусственного света энергосберегающих ламп, мертвенно мерцающие на белом кафеле, успокаивали. Жужжание спускающегося ко мне лифта убаюкивало.

Последнее, что я помню – это бросившийся мне в лицо из-за раздвигающихся дверей лифта блеск дьявольской радости в прорезях бумажного пакета. И надпись – BeerFish.

Всегда недолюбливал эту дешевую забегаловку.

***

Да, это точно заинтересовало бы врача. Кого угодно заинтересовало бы.

Идеальный образ для городской легенды – манекен. Безликий. Неестественный. Но похожий на человека. С неизвестной целью, с неизвестным прошлым, в конце концов – с неизвестной природой. Что-то отдаленно знакомое, но чуждое. Именно это больше всего и пугает – попытка чего-то совсем другого прикинуться чем-то близким.

Кто это был? Что это было?

Я не хотел об этом думать.

Даже в больничной постели в тесной палате мне было неуютно снова вспоминать об этом. Тревожно и беспокойно. Я пытался прогнать этот образ из мыслей, но снова и снова возвращался к нему. И чувствовал на себе его взгляд. Черт. Я явственно чувствовал за спиной чье-то присутствие, но не поворачивался. Потому что за спиной была только стена.

К вечеру ко мне в палату пришла медсестра с дымящимся подносом. Она поставила его мне на ноги и, убедившись, что я способен самостоятельно принимать пищу, отошла к окну, чтобы присесть на подоконник. Она неотрывно наблюдала за моей трапезой. Ее пустой, профессионально отчужденный взгляд заставлял меня торопиться и давиться едой. Я даже не почувствовал вкуса. К чему так надзирать за тем, как я ем? Это подавляло и сеяло во мне семена паранойи. Я мысленно одобрил свое решение ничего пока не говорить о себе. И во мне появилось стойкое ощущение антагонизма к медперсоналу. Я не доверял ни этой сестре, ни врачу.

Когда я наспех заглотил последний кусок, сестра все так же молча забрала поднос. Перед тем как выйти из палаты она спросила, не начал ли я еще шевелить ногами. Я снова соврал. Нет, не начал. Она захлопнула дверь и удалилась, цокая по коридору каблуками.

А я остался.

Сердце стальным обручем сковала тревога. Предчувствие чего-то недоброго сгущалось вместе с темнотой. А я рыскал глазами по углам, выискивая в набухающих тенях любые признаки чьего-то присутствия, и все глубже забивался под одеяло.

Так можно и с ума сойти.

Я понимал, что из этой больнички надо сматываться как можно быстрее. Я уже начинал обдумывать план побега, но все мои схемы и тактические ухищрения незаметно переползли в тяжелый, болезненный сон, в котором и забылись.

***

На следующее утро от моей бодрости не осталось и следа.

Несколько недель я не мог решить, сплю я или бодрствую.

Больничная палата – это самое располагающее к размышлениям место. В этом плане с ней не сравнится даже сортир. По крайней мере, на толчке у тебя рано или поздно затекут ноги, так что ты не сможешь вечно рассуждать о проблемах современного общества и копаться в себе.

Здесь же это единственное развлечение – думать.

Шероховатая текстура потолка становится все более отчетливой, постепенно опускается, наезжает на тебя. А стены под ней расступаются. Потом потолок начинает дрожать, кружиться, затираться. Теряет четкость, превращается в зыбкое облако. И постепенно ты погружаешься в него и остаешься один на один с пыльной известкой.

Я думал о родителях.

Они не могли не искать меня.

В смысле, шесть лет? За это время отец перерыл бы весь город, не оставив и камня на камне. А мать обзвонила бы все отделения полиции, больницы, морги и подняла бы на уши всю общественность. После пробуждения я сразу же должен был очутиться в окружении операторов какой-нибудь дешевой передачи, разыскивающей подобных потеряшек, или, на худой конец, местных новостей.

Или что, эта больница какая-то особенная?

Ладно, допустим, они меня не нашли.

Но тогда что?

Моя пропажа убила бы их. Отца точно. Он сразу бы слег с инфарктом. В лучшем случае. В худшем – сошел бы с ума и стал бы одной из тех бесцельных запущенных теней, шатающихся по двору в бесплодных поисках смысла. Донимая соседей каким-нибудь идиотским вопросом, вроде: «А вы не видели моего сына?» И все смотрели бы на слюну у него в щетине, бросали бы быстрый испуганный «нет» и торопливо сматывали куда подальше. Лишь бы отвязаться. Вдруг это заразно? Это глупо, но я понимаю эти ощущения. Жалкий объект насмешек. Это была бы самая худшая участь для него. А мать... Она сильнее. Она уже, наверное, выплакала себе все глаза. Ушла в себя, чтобы пережевывать снова и снова потерю. Увяла, иссохлась. постарела... Стала собственным прозрачным отголоском с потухшим взглядом провалившихся глаз, нервно мечущимся по сторонам в подсознательных надеждах выцепить меня из толпы.

Я варился в этих мыслях, растворялся в них, но ничего не предпринимал. Они меня совсем не трогали. Я постоянно пребывал в состоянии апатичной дремы и все внешние проявления казались мне не более чем предутренним бредом.

Я начал подозревать, что меня пичкают чем-то.

Это похоже на правду. Я пытался выпросить у медсестер, приносивших мне еду, телефонный разговор, но они только тупили взгляды и нервно озирались.

Потом я ругал себя. Идиот. Кому мне звонить, если я ничего не помню. Надо быть осторожнее.

А врач больше не появлялся.

Я не настаивал. У меня просто не было ни сил, ни желания. Только взвешенность между полом и потолком и томительное предчувствие грядущего пробуждения.

Это все было слишком странно, поэтому я решил не привлекать к себе внимания. Делать вид, что лежу тут да лежу, ничего не замечая. И главное – не шевелить ногами в их присутствии.

Если я попал сюда не просто так, то все равно не смогу ничего добиться от персонала.

Да и добиваться мне от них, в общем-то, нечего.

Я ничего не хотел. Только лежать вот так – в мягком тепле, и наблюдать за полугаллюцинационными миражами. Снова и снова...

Я пытался отвлечься от этих мыслей. Но отвлечься было не чем.

Пару раз я встряхивался, собирал сознание в кулак и поднимался с кровати, чтобы посмотреть в окно.

Естественно, ночью, чтобы меня не увидели стоящим на ногах.

Почему-то мне казалось, что меня могли бы и запереть в этой палате, узнай они, что я способен к самостоятельному передвижению.

Мое окно выходит на соседний блок этой же больницы. Серые стены и еще одно точно такое же окно. За отсветами фонарей у меня иногда получалось разглядеть кусок палаты. И даже своего коллегу-пациента. Каждый раз, когда я умудрялся выцепить его силуэт – мешковатая черная фигура,– он сидел, сгорбившись над столом. По-моему, он что-то писал на печатной машинке. Он всегда был там, ни разу не отходил. Он даже не двигался – не поворачивался, не разминал шею, не отрывал рук от клавиш. Почему-то от его вида у меня сводило зубы. Он не казался мне пациентом, скорее каким-то узником.

Как и я?

Наверное...

Какая разница?

Я проваливался все глубже и глубже и даже не пытался сопротивляться.

В конце концов, может быть, родители меня и не искали. Я бы на их месте не стал. Зачем?

От меня одни проблемы.

Только нервы и седые волосы.

Так и им спокойнее и мне.

Здесь... хорошо? Комфортно, по крайней мере. Меня кормят, поят.

А больше меня и некому искать. Друзья? Ха-ха... Вера? Три ха-ха...

Кому я нужен? Даже себе не очень-то...

Паразит. Обуза. Опухоль.

Так лучше.

Мой разум оседал где-то на задворках осознания и рассеивался там блестящей пылью.

Потом мне стало противно. Гадко. Совестно. От самого себя.

Я понял, что рассуждал, как свинья. Заплывший эгоистичный хряк, плюхающийся в своей луже и не видящий ничего дальше нее. Самозабвенно месящий жирным пятаком собственное говно.

Мой разум оседал, но там, на дне, тревожил что-то другое. Всколыхивал, будил. Заставлял подняться. Совесть? Может быть.

«Кому я нужен?» «Им без меня спокойнее»...

Как я мог решать за своих близких, как им будет спокойнее?

Это мне будет спокойнее, это мне удобно так думать. Я пускаю тут эти розовые сопли, с наслаждением жалею себя, бедненький, пока мои родители там убиваются! Если еще не убились...

И снова призраки выцветших и сутулых мамы и папы. И снова запах горести.

И все из-за меня.

Я лежал в кровати на границе реальности и бреда, а мое сердце скручивалось в узлы от вины и раскаяния.

Да, все, что я делал – это только доставлял им боль, но ведь они меня любят! А я, сволочь... Только и могу лежать, да представлять себе, как мать с отцом сходят с ума, убиваются. И не правда, что меня это не трогало. Мне это доставляло удовольствие! Точно, точно, так и есть, я лежал и представлял, что «теперь-то я кому-то нужен». Вот, значит, как. Только так я могу почувствовать свою важность. Выставив себя жертвой. Ягненочком. Только представлять и могу, а как по-настоящему сделать что-то – сразу обсираюсь.

Поэтому и жил, как последняя тряпка, болтался в проруби...

Все мои проблемы из-за этого. Из-за меня. И из-за моего отношения к другим.

Тоже мне, нашелся тут непонятый гений. Не такой, как все. А на других плевать.

А Вера?

О ней я совсем забыл. Конечно же! Я только о себе помню.

А ведь на самом деле она меня любит. Если бы не любила, разве позволяла бы вообще находиться рядом с собой.

Ведь так?

И я тоже люблю. Только сейчас я до конца понял это. Только сейчас я впервые ощутил наполняющую меня теплоту, нежность, желание быть с ней одним целым.

Я тоже ее люблю, но разве я это показывал? Разве я это доказывал?

Слабак. Тряпка.

Я не достоин...

Разве я...

Да я должен благодарить... В колени...

Бороться за нее... Нас...

Что я сделал?..

Я проваливался в свои думы, окончательно теряя всю четкость мышления. Душу распирали чувства, сформулировать которые словами было уже невозможно. Потому что в словах они теряли свою суть, вырождались. Все слова уже давно потеряли свой смысл.

Были только чувства и они пытали меня, стегали плетками, вспарывали кожу и пробирались под нее, пускали во мне корни, распускались и расцветали, заставляя меня корчиться и заламывать руки.

Не было больше потолка и стен, не было палаты, не было меня самого, был только отрок – сущность раскаяния, – упавший на колени блудный сын. Тянущий руки к призракам прошлого и молящий об очищающей пытке, о граде камней. Рвущий рубаху на груди, молящий прощения, чтобы успокоить их, а тем самым и себя.

Я висел комком слез и соплей вне пределов собственного восприятия.

Мой разум оседал где-то на задворках сознания, плавал там, будто бы отдельно от меня. Как какое-то инородное тело. Опухоль. Все эти мысли были порождены не им, наоборот – они его и загнали в самый дальний угол. А мой разум только смотрел на них со стороны, сквозь сон, и лениво пытался понять, что из всего этого правда?

Пш-ш-ш-ш-ш...

Все пространство палаты наэлектризовано. Стены и потолок мельтешат и звенят, как ночная профилактика на телевидении.

ВСЕ ЭТО ПРОСТО КОМА! – визжит врач.

Его лица не видно – оно оттенено до омерзения ярким бликом зеркальца на лбу – рефлектор Романовского.

Все это – пытка током. Через меня будто бы пропускают миллионы вольт. Глаза то застилает плотная темнота, то ослепляет сдавливающая мозг белизна.

Пш-ш-ш-ш-ш...

КАКАЯ РАЗНИЦА, – механический скрежет его голоса с трудом пробивается сквозь шипение белого шума. – КАКАЯ РАЗНИЦА, ТАМ ИЛИ ЗДЕСЬ, ВНУТРИ ИЛИ СНАРУЖИ, ЕСЛИ НЕТ НИЧЕГО КРОМЕ БЕСПОКОЙНОГО БРЕДА!

Тень, вихрящаяся на его лице, рябит и дергается помехами.

Все мое тело ломает и скручивает, голова конвульсивно дергается, ломая мою волю. Мое сердце, кажется, уже давно остановилось и повисло в груди камнем.

Пш-ш-ш-ш-ш-ш...

ЕСЛИ ТЫ САМ, – его голос срывается то на свист, то на металлический стрекот, – СОБСТВЕННЫЙ ГЕРОИНОВЫЙ КАЙФ, КОТОРЫЙ ТЕБЕ ЖЕ САМОМУ ХОЧЕТСЯ ТОЛЬКО ВЫБЛЕВАТЬ И СМЫТЬ В СОРТИР!

Я впиваюсь пальцами в матрас. На губах бурлит что-то отвратно теплое, стекает на подбородок, капает на грудь.

Пш-ш-ш-ш-ш...

ЕСЛИ ТВОЕ ОТРАЖЕНИЕ В ЗЕРКАЛЕ, – голова доктора дрожит и запрокидывается чуть ли не за спину, – ЭТО ЦИРК ЧУЖИХ УРОДОВ!

Шторы истерично хлопают и задираются, приклеиваясь к потолку.

Собственный хрип клокочет где-то в горле, выплескиваясь изо рта все новыми потоками теплого.

Пш-ш-ш-ш...

ЕСЛИ ВСЕ. ТВОЕ. САМОСОЗНАНИЕ, – слова доктора прерываются какими-то потусторонними психоделическими завываниями, похожими на гитарные запилы хипповых рок-групп из шестидесятых, – ПОСТРОЕНО НА. ОСОЗНАННО ПРО.ВАЛИВШЕМСЯ ЗАПОЛНЕН.НИИ ПУС.ТОТЫ.

Я захлебываюсь. Кашель продирается из меня, разламывая ребра и разрывая горло. Теплая гадость пенится на рту, забивается в нос.

ЕСЛИ ТЫ...

ЕСЛИ ТЫ... – вторит врачу влажный гортанный рев.

...НЕ БОЛЕЕ...

...НЕ БОЛЕЕ ЧЕМ... – блестящие упивающимся восторгом глаза пакетоголового смотрят прямо в меня.

Пилящий и скрежещущий автомат голоса доктора, хриплые и чавкающие завывания пакетоголового, шипение помех, лязг, свист, жужжание, удары молота, звон, электронные завывания – все это сливается в дикую какофонию, застилающую разум, вырывающую душу, высверливающую мозги.

...ЧЕМ. ПОРВАННЫЙ ГАНДОН...

...ПОРВАННЫЙ ГАНДОН... – пакетоголовый висит прямо надо мной, в мерцании белого шума за окном я вижу частички бежевой бумаги, ореолом кружащие вокруг его головы.

...РАВЕВАЮЩИЙСЯ НА. ВЕТРУ...

...РАЗВЕВАЮЩИЙСЯ НА ВЕТРУ, КАК... – из-под пакета выплескивается густая черная масса. Она смачно шлепается мне на грудь, на шею, смешивается с пеной из моего рта. Она тоже теплая.

...КАК РУКА, КОТОРОЙ...

...РУКА, КОТОРОЙ ТЫ САМ... – жижа все льется и тянется из пакета, заливая всю кровать, пропитывая одеяло и простыни, расплываясь по ткани, как амеба, зеленовато-черными пятнами.

... ТЫ САМ. МАХНУЛ...

...МАХНУЛ...

Шум, грохот, визг, все сливается в один поток звуков, писк, достигающий апогея и резко обрывающийся вместе с последними словами истеричного хора.

...НА СЕБЯ!

...НА СЕБЯ!

Все. Шторы вяло опадают в глухой тишине, нарушаемой только свистящим шепотом пакетоголового:

– Ты даже не знаешь, кто ты и зачем. Никакого смысла. Никакого оправдания. Ты не живешь и даже не существуешь. Ты не нужен себе. Ты ошибка в коде. Ты неисправим. Лишний ноль, мучающийся от боли. Ты лишний. Так зачем? Сдохни.

Изображение затирается черно-белой рябью, а потом и вовсе сменяется настроечной таблицей.

Доктор, покряхтывая, встает со своего стула и выключает допотопный телевизор, стоящий на тумбочке в ногах моей кровати. Таблица свертывается и ужимается в белую точку, а потом и вовсе исчезает с темного экрана.

Я лежу, утонув мокрой от пота головой в мокрой от пота подушке, с заблеванной грудью и струйкой крови из носа, и пытаюсь отдышаться.

Думаю, – спокойно говорит доктор, – можно уже снять с вас повязку.

***

Лента бинта бессильно опадает на одеяло и сморщивается, напитываясь кремово-белой пеной моей рвоты.

Врач молчит. Его движения спокойны и расслаблены.

Бинт ослабляется, и мое лицо распирает – оно будто бы разваливается и растекается, как пластилин под солнцем, без этого жесткого хитинового покрова, без каркаса.

Моя правая щека плюхается мне на плечо и тяжело оттягивает голову направо.

Я чувствую себя, как манную кашу.

Бинт иногда раздражающе щекотно проползает между складками на моей голове. Бинт мягко оглаживает мою кожу и легко покачивается перед глазами, а потом, пропитываясь моим выплеснутым на кровать внутренним миром, мертво виснет, как лента, на которой повесился воздушный гимнаст.

Когда последний виток бинта сползает с моего отвешенного уха, врач небрежно кидает его туда же, на одеяло, и достает из кармана халата зеркальце.

На, – говорит он с ехидцей, как мне кажется. – Посмотри.

Из зеркала на меня смотрит размоченная папье-маше маска человека-слона.

Блеклая тестоподобная масса шершавых складок и отвислостей и выпирающих из нее гладких бугров натянутой кожи, на которой до сих пор осталась красноватая решетка – след от бинта. Бесформенная бледная картофелина с неровно воткнутыми в нее глазами, правый ниже левого, оба – перекошены, толстое, как лист денежного деревца, левое веко почти полностью закрывает глаз, оставляя от него только узкую щелочку. Нос – коралловый риф, опухшее нагромождение пористых опухолей. Губы – два жирных валика, которые распирают вкривь и вкось торчащие пеньки зубов. Правая щека – огромная лежащая на плече дряблая мантия, убежавшее тесто. Правого уха совсем не видно за выдающимися холмами и впадинами. Левое защемлено в складках и буграх, скрючено и сложено в гармошку. Шею совсем не видно за гроздями округлых наростов подбородка, замаранного в комках рвоты, смешанной со стекающей с губ слюны. И по всей голове – тут и там, – как глазки на картофелине, насыщенно коричневые морщинистые бородавки и раздраженно покрасневшие сочащиеся тошнотным желтушным гноем жировики. А сверху, начиная ото лба, – жалко торчащие из складок и морщин и опоясывающие бугры и опухоли пучки выцветших до белесости волос.

Вся моя голова – как слипшаяся на жаре куча безе.

Ну и мерзость, – говорит доктор, критически осматривая меня. – Сплошной дадаизм. Вот что бывает, когда скульптор сам не знает, что хочет слепить. Пустая трата глины. – Он переводит задумчивый взгляд на потолок и запускает пальцы в бородку. – Впрочем, конечно, как посмотреть... Может быть, из этого еще можно что-то собрать. Может быть, это только заготовка. Зачин... Хм. Впрочем, это уже не мое дело. Здесь я уже бессилен. Здесь уже все бессильны. – Он снова смотрит на меня, с сомнением кривит губу и подытоживает: – Пиздец.

Это не совсем то, что я когда-либо хотел бы услышать от медика, но мне сейчас все равно. Я не чувствую ничего, просто сижу и тупо пялюсь в зеркальце.

В общем, – как-то смущенно продолжает врач, – это все. Мы с тобой больше ничего не сделаем. Так что... Я не знаю, что тебе делать. Я не ожидал такого исхода. Нда... Я надеялся, что ты соберешься и обретешь какую-то форму, но... Ай! – он устало взмахивает рукой. – Делай, что хочешь. Тебе решать. Можешь хоть тут остаться. Да... Тут много таких. Я бы на твоем месте, наверное, попытался бы хоть как-то все это... переделать, что ли... Склеить или слепить... Но, вообще-то, я себя абсолютно не представляю на твоем месте... Ужас! В общем, вот твоя одежда, – он указывает рукой на какую-то кучу рядом с кроватью. – Ты... Хм. – Он замолкает и беспомощно морщит лоб, а потом встряхивается и устало заканчивает: – Делай, что хочешь... Если ты вообще чего-то хочешь... Сомневаюсь. Хм. – В конце концов, он снова взмахивает рукой и направляется к двери.

Уже на выходе из палаты он снова останавливается и через плечо говорит:

– Найди работу, что ли... Или учиться иди.

Поняв, видимо, что сморозил глупость, он совсем никнет и уходит.

***

Куча тряпья оказалось грязным заношенным костюмом и черной рубашкой, облепленной засохшими коростами какой-то дряни. Один рукав пиджака надорван на плече, а штанины брюк бахромятся и расползаются по швам. Облепленные многолетними наслоениями песчаной грязи туфли, кажется, только на этой грязи и держатся. А еще в куче лежал скомканный бумажный пакет с прорывами для глаз.

BeerFish.

Он не налез мне на голову, поэтому я сложил его и сунул в карман.

Вроде в этой одежде меня и нашли, да? Пакетоголовый переодел меня в свой костюм... Зачем?

Этот вопрос за своей ненадобностью сразу же вылетает из моей головы.

В моей голове сейчас вообще ничего нет. Только периферийный писк и сияние. Какая-то легкая чистота. Будто бы дорогу передо мной осветили мощным прожектором, и оказалось, что нет никакой дороги, нет никакого пути, только бескрайнее поле экспериментов и купол синего неба. Пустота. Я чувствую себя совсем пустым, но не выжатым, а, скорее, очищенным. Вымытым. Больше нет никакой дремы и апатии, нет полупрозрачной пленки на глазах, нет закрывающей свет тусклой тени, все предельно ясно и четко.

С меня будто обвалилась труха заброшенности, и я стал абсолютно одномерным, понятным. Свободным. Меня больше ничего не держит, и мне не к чему стремиться, так что я не отягощен ничем, кроме уродливой правой щеки.

Я только сейчас вышел из комы. Кто же знал, что у нее двойное дно.

За дверью моей палаты оказался коридор, длинный и прямой, как лестница Иакова, до белизны освещенный лампами под потолком. Мне лень считать, но, наверное, их двенадцать. Черт их знает, хрен бы с ними. В конце коридора – окрашенная под темное дерево дверь.

Я знаю, куда она ведет. Думаю, у меня еще осталось одно дело. Что-то среднее между чувством долга и голодом интереса.

Узнать, что случилось с моей семьей, пока меня не было. Узнать и уйти. В конце концов, больше я ничего не смогу сделать. Так что это будет хорошая точка. Жирная, как мои губы, и увесистая, как моя щека.

Это дверь в мою квартиру. Она совсем не изменилась за эти шесть лет.

Надеюсь, что родители никуда не переехали.

Будет крайне неудобно, если такое чучело ввалится в чужую квартиру.

Я представляю себе, как какой-нибудь отец испуганного до усрачки семейства сбивает меня с ног – на это хватит и одного удара – и начинает топтать, месить ногами тесто моей головы. Как эти ужасные опухоли лопаются, обвисают лохмотьями кожи и растекаются по полу розоватой с белыми сгустками жижей, а жировики брызжут во все стороны гноем, оставляя на обоях желтоватые потеки.

Скорее всего, эти люди будут в истерике. Скорее всего, их детям будет нанесена тяжелейшая психологическая травма. А в итоге – ночные кошмары, заканчивающиеся фееричным энурезом, расшатанные нервы... Хотя, возможно, я сгущаю краски. Скорее всего.

В любом случае, у этих людей вряд ли найдется предпринимательская жилка, чтобы оставить меня в живых и продать в цирк уродов.

А, к черту!

Я обдумываю все это, только чтобы оттянуть время, собраться с духом и войти уже в дверь.

Я глубоко вдыхаю, кладу ладонь на прохладную ручку и иду вперед.

***

Мой старый дом превратился в картинную галерею. Эдакое житие отдельно взятой семьи в картинках. Все завешано и заставлено фотографиями. Минималистичные прямоугольные рамочки плиткой висят на стенах почти впритык друг к другу. Они стоят на обувной полке в прихожей. На подоконниках и полках. На кухонном столе и в кухонных же шкафчиках. Лавиной деревянного шума обрушиваются из холодильника мне под ноги, когда я из интереса открываю и его.

Учебник альтернативной истории, будто бы я и не исчезал на шесть лет. На всех фотографиях – либо я, либо я с родителями. Иногда – я с друзьями или Верой. Изредка – только родители. На всех фотографиях – счастливые улыбки и блестящие глаза. На всех фотографиях – идиллия и рай на земле. Единение и любовь.

Такие идеальные фотоальбомы бывают только у семей, где, как минимум, один из членов – серийный убийца или сексуальный маньяк. Нормальным людям не надо так активно демонстрировать всему миру свою успешность.

В гостиной, очевидно, собраны отпечатки самых ярких событий. Рамки стоят на всех возможных поверхностях, даже на полу, как мольберты с только что законченными и высыхающими полотнами. А еще на комоде, на журнальном столике и на компьютерном столе, на телевизоре и на шкафу – под самым потолком. Рамки закрывают собой все стены, складываясь в ровный кирпичный узор. Я ловлю себя на мысли, что дешевле было бы заказать себе обои с уже отпечатанными фотками. Я не заходил в туалет, но думаю, что и на смывном бачке стоит пара запечатленных воспоминаний.

Вот фотография на самом краю комода. Мы с друзьями стоим у крыльца перед институтом. В обнимку, я – с краю, держу выставленный вперед кулак. Лыбимся, как конченые дегенераты. Радости – хоть штаны стирай.

Хм. У меня короткая стрижка. Почти под ноль. Как я мог остричь эти прекрасные в своей неряшливости патлы? Чувствую себя собственным предателем.

Компьютер включен. На рабочем столе – мы с Верой, стоим, прильнувши друг к другу, щечка к щечке. Вера лучится теплом и нежностью. Я тоже лучусь, как облученный. Фотошоп, наверное, со мной она никогда такой не была. Да и я с ней...

Я не помню этих событий. Все это было заснято уже после моей «пропажи». А был ли мальчик? Судя по изображениям, был.

Две фотографии покачиваются, взвешенные, между дном и поверхностью в аквариуме. Из-за воды лица на карточках кажутся синюшными, но все еще счастливыми. Пост-мортем со мной в главной роли. Между рамками плавает золотая рыбка, наверное, воспринимающая их как развлечение и элемент декора наподобие аквариумного замка или кучки камней. На первой фотографии – довольно скалящийся сквозь водную муть я, с золотой медалью на шее и грамотой в руках. Почетное первое место на какой-то ебись-бы-она-дохлым-конем-на-ипподроме межвузовской олимпиаде. Нашел, чем гордиться. Вторая фотография – мать, воодушевленная счастьем, лобызает меня, всего такого в костюмчике и с лентой выпускника через плечо. А я каким-то образом умудряюсь высунуть из этого хитросплетения объятий руку, чтобы горделиво ткнуть в камеру красным дипломом. Черт, я все-таки пошел на поводу у родителей и закончил эту богадельню. И как закончил... Идиот.

Уже отворачиваясь от аквариума, я замечаю еще одну фотографию, торчащую из-за трепещущихся водорослей. Я присматриваюсь. Длинный стол, куча костюмов и рубашек, перечеркнутых цветастыми лентами, как траурные портреты, опять я стискиваю Веру, которая обжимает меня... Выпускной. Странно, а лицо у меня даже не румяное какое-то... Я что, пока в коме отдыхал душой от вот этого вот всего, еще и пить бросил?

– Это ни в какие ворота... – бормочу я, поворачиваясь к телевизору.

На телевизоре – тройная рамочка, раскрывающаяся по принципу трюмо. Я не совсем понимаю значимость этих фотографий.

Я снова в костюме, но уже более строгом, стою перед серым зданием с мордой, чуть ли не трескающейся от улыбки, и дебильным жестом веселого деревенского парня показываю большой палец. Над дверью здания – вывеска, говорящая, что это не просто унылое серое здание, а унылое серое здание с унылой адвокатской конторой внутри. Если это то, о чем я думаю, я еще и пошел работать на подхвате у отца. Набил до отказа собою могилу, значит. Унаследовал землю. Все-таки, заарканил он меня и усадил на так восхваляемое им «теплое местечко». Офисное кресло – кожаный тотем современного дикаря и одновременно райские кущи в его представлении.

Я стою, облокотившись на брильянтово сверкающий на солнце капот машины, с театральностью семилетки, дебютировавшего в школьной пьесе, болтаю в щепотке пальцев ключами. Должно быть, от этой самой машины. Эта поза напоминает мне тех полуголых рекламных девушек-манекенов, трущихся самыми неприличными местами об автомобили на презентациях новых моделей. Надеюсь, мне не приходилось торговать своим телом. В любом случае, оценить эту свою заслугу я не могу. В машинах ни черта не смыслю, и вообще меня в них укачивает.

Я стою посреди незнакомой и абсолютно пустой комнаты с Верой подмышкой, все с той же самодовольной харей. Новая квартира? Черт, понятия не имею... Скорее всего, да.

Видимо, этот триптих пронизан общей темой состоятельности и благополучия, но единственное, в чем я уверен – я потолстел. С каждой фотографией рубашка все туже натягивается на жлобовской трудовой мозоли, а рожа становится все более холеной и лоснящейся.

Ужасно. Вот что со мной стало.

Уныние. Смотреть на эти отрывки жизни так же скучно, как и на любой семейный альбом. А я всегда надеялся, что у меня он будет другим. Интересным. Может быть, даже выдающимся. А лучше, если его совсем не будет.

Я перевожу взгляд на стену в надежде, что увижу на ней хотя бы одно подтверждение хоть какой-то личности, но сразу же натыкаюсь на себя, сидящего на диване с пушистой серой кошкой, развалившейся по моему голому пузу. Контрольный выстрел – ковер на стене, с самым блевотным узором, который только можно придумать. Квинтэссенция моего существования.

Мне даже приходится наклониться, чтобы удостовериться в отсутствии живота под пиджаком. Хвала всем богам, кома законсервировала меня. Дала шанс. Но мне все равно тошно от себя.

Изображения на стене такие же плоские и примитивные, как наскальная живопись.

Целая экспозиция, посвященная теме туризма. Все те же филистерские морды, только в разных декорациях. Они удовлетворенно лыбятся с пляжей и с каменистых гор и торчат из припорошенных снегом пуховиков, как удостоверившиеся в светлом будущем младенцы, завернутые в одеяльца. Они натужно позируют на узких улочках европейских городов и обнимаются с достопримечательными памятниками, всем видом пытающимися скрыть неприязнь. Они плещутся в озерах и реках и свешивают лыжи с кресельных подъемников, взлетая к очередному спуску над бескрайними снегами. Они стоят, оперевшись на слоновью ногу, и примеряют толстый шарф удава. Они криво держат китайские палочки и думают, с какой стороны надо надкусывать суши. На одной фотографии Вера держит на ладони заходящее солнце, а на другой я подпираю пизанскую башню.

Я не могу сдержать смешок. Гравировка на надгробном камне моего самосознания.

А рожа-то! Прямо яблочко наливное! Все жиреет и жиреет, из года в год. Такое ощущение, что все это время я провел в гастрономическом туре, задавшись целью всеобъемлюще ознакомиться с кухней каждой страны, в которой я побывал.

Хотя, судя по одухотворенному выражению хари, в Китае я сам стал блюдом. Деликатесом. Обезьяньи мозги... И так-то мало было, так еще и понадкусывали...

Да нет, это не только в Китае. Это везде. И всегда. Мои обезьяньи мозги всегда были желанным обедом для всех, кого я знал.

На самом деле, все мое недовольство наиграно. Взгляд скользит по фотографиям, и мне становится все легче и легче. Я словно смотрю на изрешеченную пулями стену за своей стеной и понимаю, что какое-то божественное вмешательство уберегло меня от смерти.

Огромный банкетный стол, ломящийся от праздничной снеди. За ним сидят раскрасневшиеся лица – родители, друзья, незнакомые люди. Во главе стола – я в кремовом костюме и Вера в пышном свадебном платье, салютуем изящными тонконогими бокалами с шампанским.

О, нет, серьезно, я женился на Вере?

Эта пуля должна была размозжить мне голову. Такие травмы уже не залечишь...

Я выгляжу очень радым и таким же раскрасневшимся, как и все остальные. Должно быть, я достаточно отупел, чтобы считать этот день лучшим в своей жизни. Даже накатил по такому поводу.

Вокруг этой фотографии – другие посвященные столь знаменательному событию. Расписываемся в ЗАГСе, венчаемся, жадно сосемся, будто бы в первый раз. Или в последний. Зная, что такое брак, скорее, в последний. Не могу не отдать должное – фотограф потрудился на славу. Момент с букетом, летящим в подруг невесты – редкостные курицы, это я помню, – похож на кадр из фильма. Замерзшее мгновение – застывший в воздухе букет белых роз, освещенный застывшими и плотными, как бритвенное лезвие, лучами света, застывшие эмоции на лицах. Очень выразительно.

Достаточно выразительно, чтобы эту фотографию можно было использовать как блевогонное с похмелья.

– Что ты здесь забыл?

Я вздрагиваю и резко оборачиваюсь. Первое, что я вижу, – направленное на меня дуло пистолета, концентрированно узкое и глубокое, как будто сама вселенная сжалась до точки, чтобы сейчас же распрямиться и броситься мне в лицо. Пистолет держу я – обтянутая трещащей рубашкой студенистая туша с блестящим от жира свиным рылом. Если бы я только что не проследил свою эволюцию в это, никогда бы и не узнал себя. Мое прежнее лицо утопает в лоснящейся плоти и едва торчит из ее складок. Будто скульптор только начал работу над бюстом, успел вырезать из камня лишь нос и губы и сразу же ушел, отвлекшись, возможно, на философскую пьянку с другими скульпторами и художниками или на какую-нибудь молоденькую натурщицу.

Я пожимаю плечами.

– Ничего. Просто.

Честно говоря, у меня смешанные чувства. С одной стороны, мне дико интересно, наконец, встретиться с тем собой, которым я мог бы стать, если бы слушался маму и папу. С другой – я все и так знаю. Я все только что увидел.

Честно говоря, мне абсолютно насрать на пистолет у него в руке. Мне нечего терять. Тайлер Дерден был прав насчет освобождения и героев, и всей этой наивной ницшеанской лабуды. Мне нечего терять, а, значит, и отбирать у меня нечего.

– Просто?! – толстые ломти его губ сжимаются в злости. – Почему ты не сдох?!

Я снова пожимаю плечами.

– Ты должен был сдохнуть! – рычит он. – Тебя должны были найти в вонючей канаве, вперемешку с говном и с фаршем вместо лица!

– Ну, – я смущенно почесываю бородавку на носу, – меня так и наш...

– Но теперь ты приходишь сюда! Чтобы забрать все, да?!

– Что? Я не...

Его голос сбивается на лай бешеной собаки.

– Чтобы отобрать все, что я так долго строил?! Чтобы снова все утопить в своем говне?!

– А, ты об этом... – я облегченно ухмыляюсь.

– Я тебе нихера не отдам! Это не твое! Ты сам все просрал!

– Да ничего мне... – в животе дрожит смех. Возможно, это истерика из-за наставленного на меня пистолета.

– Ты сам все просрал, а я все отстроил из говна и...

– Да заткнись ты уже!

Он тяжело дышит. Пистолет в его руке дрожит. Если так пойдет и дальше, то все «мое говно» расплещется по стенам и утопит всю его фото-жизнь в крови и гное.

Я не удерживаю хохоток.

Смех, да и только. Дворовый цербер на страже своей картонной коробки. И ведь перегрызет же глотку за нее. Ему это ничего не стоит. Совсем ебанутый, как и все беспородные шавки с комплексом Моськи.

– Я не собираюсь у тебя ничего отбирать, – говорю я ему.

Он в бешенстве вращает глазами и, пытаясь, видимо, подобрать слова, шевелит губами.

– Что?! – наконец, выдает он.

– У тебя ничего нет, мне нечего у тебя брать.

Он непонимающе мотает головой.

– У меня...

– У тебя тут тысяча и одна сказка Шахерезады, каждой из которых можно усыплять щенков эффективнее, чем дитилином, – говорю я. – Тысяча и одна причина, по которой я счастлив не быть на твоем месте.

Он недоверчиво смотрит на меня и его щека нервно дергается.

– Я тебе ничего не отдам.

– Да в жопу себе засунь...

Его грудь ходит ходуном. Плечи вздымаются и опадают, как горы при землетрясении.

– Что, – говорю я сочувственно, – одышка?

Он молча сверлит меня взглядом.

– Расперло же тебя за шесть лет, – продолжаю я. – Как только умудрился.

Он ладонью стряхивает со лба капельки пота и протирает шею.

Я вздыхаю. Надо бы уже идти отсюда, опостылело мне здесь. Но я не могу уйти, не поставив какую-то точку.

– Значит, женился все-таки, на Верке?

Его взгляд становится осмысленнее. Знакомое имя услышал. Вот точно, как собака, ей-богу.

Его взгляд становится осмысленнее, но и злее. Он издает сдавленный рык. Я думаю, это потому что ее имя прозвучало из моего рта. Он меня, должно быть ненавидит. Ненавидит и боится. Однозначно.

– Женился, – с вызовом цедит он.

– И как?

– Нормально, – будто бы от себя слова отрывает.

– Ну, – я не знаю, что мне сказать, чтобы не зацепить его. Этот идиот, судя по всему, за Верочку и из пистолета пальнет, и зубами загрызет, и потом еще и на труп мой облегчится со всей мстительностью и с превеликим удовольствием. Зная Веру, подозреваю, что у них в квартире есть красный уголок с ее образом. – Молодец... Молодцы!

Прозвучало это префальшиво.

– Ребенка ждем, – зачем-то сообщает мне мое альтер эго из зазеркалья, глядя исподлобья.

– Отвратительно, – не сдерживаюсь я, но сразу же пытаюсь исправить ошибку, чтобы не получить в лоб свинцовый билетик в вечность: – То есть, извини... Здорово. Нда...

Он почти не реагирует. Только нос поджал и губы скривил, выражая всем лицом презрение и брезгливость.

Мне уже совсем неуютно под его взглядом, но, честно говоря, и довольно боязно предпринимать поползновения к выходу, пока у меня перед мордой, и без того теперь не самой привлекательной, качается, как кобра перед броском, ствол пистолета, который может попортить мой облик еще больше.

А он все стоит, выцеливает. Будто я его убивать собираюсь. Хоть сказал бы чего-нибудь, так нет. Я ему что, стендапер какой-то, развлекать тут его целый день? Еще бы под ноги стрелять начал, чтобы я ему станцевал.

Я ищу взглядом поддержки у стен. Может, подскажут тему для разговора.

– Кстати, ты что, у отца в конторке работаешь?

– Работаю, – отрывисто бросает он и с внезапно вплетшейся в голос ехидцей спрашивает: – А ты где работаешь?

Я пытаюсь улыбнуться. Со стороны, наверное, выглядит скверно.

– Я сейчас в поисках... У вас вакантного места не найдется?

– Нет! – резко выплевывает он. Я чувствую нотку ужаса.

– Понимаю... Клиентов распугаю.

Он все пытается застрелить меня взглядом.

Помявшись, я делаю аккуратную попытку удалиться.

– Куда?! – пистолет подпрыгивает в его руке и хищно уставляется на меня.

– Отсюда, – говорю я ласково. – Надоело мне здесь. Давно еще надоело.

– Я тебя не могу отпустить, – говорит он с расстановкой.

Дурак. Он что, серьезно думает, что мне есть до него какое-то дело?

Я нетерпеливо вздыхаю и поднимаю глаза к потолку.

– А что тебе мешает? Ты что, серьезно думаешь, что я пришел спустя шесть лет, чтобы вот это вот, – я показываю пальцем на стены, – отобрать? Нахрена оно мне надо?

Он пытается что-то сказать, но мне уже хочется уйти отсюда, закурить и нажраться, как чушка, чтобы вдрызг, в стельку и в сиську, так что я его перебиваю:

– Не-не-не, ты послушай. Я эти шесть лет провалялся в коме, питаясь через капельницу только здоровой пищей, в отличие от тебя, так что я хорошо сохранился. Вспомни меня шесть лет назад, идиот, как ты полагаешь, что я думаю о твоей жизни?

Он крякает, взмахивает головой и, не разжимая зубов, зло говорит:

– Конечно, у тебя никогда и ничего не было. Ты так думал. И никаких целей, и никакого характера. Только плевался и строил из себя недопонятого... – он осекается, не подобрав слова. – И ничего тебе не светило. Ты бы стал никем. Даже то малейшее, на что ты так плевался постоянно, не ценил, даже это бы просрал. А теперь конечно! Прийти на все готовенькое! – он снова закипает, а меня уже тошнит от его стоеросовой тупости. – Прийти... Как будто я для тебя всего добивался?!А?! Для тебя?! Ты сам себя выкинул, а теперь приходишь... Чтобы что?! А?!

Опущенный уже было пистолет снова зыркает на меня, и я резко обрываю своего горделивого «сменщика»:

– Хватит уже пушкой размахивать! Я тебе по слогам повторяю: ты мне на-хуй не сдал-ся. Ясно? Я ухожу.

Но он собирается и твердо говорит:

– Я тебе не верю.

Я слышу в его голосе неуверенность. И пытаюсь уже дожать его:

– Слушай. Я тебе говорю. Я сейчас такой же, как и шесть лет назад – брызжущий юношеским максимализмом сноб. Я до сих пор все ненавижу и на все обижаюсь. А ты, получается, моя прямая противоположность – зажратый гандон, дрочащий на свои величайшие достижения в области социоблядства. Добился он... Следи за ходом мыслей: ты добился того же, чего добился каждый, кто живет в этом доме, каждый кто живет на этой улице, и почти все, кто живет в этом городе. Мое величайшее достижение в том, что у меня этого всего нет. Я один. Я свободен, ясно? У меня даже лица нет. Так что я могу пойти вообще куда угодно. А тебе счастливо оставаться.

Надеясь, что он не пальнет мне в спину, я отворачиваюсь, и, чувствуя себя уязвимым, как мишень, иду к выходу.

– Стоять! – взвизгивает он.

С-скотина...

Я резко поворачиваюсь и, оскалившись позлее, шиплю, как психопат:

– Ладно! Давай! Стреляй! Стреляй! Ну! Дурак! Убьешь меня – просрешь сейчас все! Въезжаешь? Труп мой куда девать будешь? А? А если найдут? Ц-ц-ц, нехорошо будет, м? Работу точно просрешь. А другую найдешь? Как думаешь? А если не только работу? А если засадят? М? Что Верка будет делать без тебя? Да еще и ребенок же скоро родится, здорово! А папка что, в экспедиции на северном полюсе? Или пропавший без вести летчик-испытатель? Как ребенок без отца будет? А сильно Верке родители помочь смогут? Матерям-одиночкам сейчас нелегко... Наверное. Шесть лет назад точно нелегко было, а сейчас многое изменилось? А Верка в одиночку кого воспитать-то сможет? Да и даже с родителями... А с тобой что? Похудеешь на баланде, это хорошо, конечно, но слишком кардинально. А когда в хату зайдешь, на какой стул садиться будешь? Ты сразу внимание обрати, сколько там одноглазых... Потому что ты явно не с ними двигаться-то будешь. А когда тебе полотенце под ноги...

– Заткнись, ебанутый!

Я обрываюсь. Да, что-то меня поперло. Но очень уж я живо представил Веру в линялом халате у полосатой от жирных потеков плиты, готовящую что-то в замызганной кастрюле, какой-нибудь, луковый суп или что-нибудь такое. А рядом дитятко в порванных колготах, теребит мать за полы халата. А где-то на северах сидит, значит, мой убивец, теснясь между синих от наколок уркаганов, и старается не ляпнуть чего-нибудь не того...

Слишком гротескно. Слишком карикатурно. И слишком глупо.

Я смотрю на своего «злобного гения». Нет, не тянет на такое звание. Видимо, задел я его все-таки. Стоит, побледневший, глазами вращает пуще прежнего, пыжится и отдувается. Сейчас он меня точно ненавидит. Но пистолет опустил.

– Это все, конечно, утрировано, – я стараюсь напустить елея в голос. – Но от сумы и от тюрьмы... Так что не надо меня убивать. Таким же в итоге станешь.

Я снова улыбаюсь и чувствую, что из моих уродливых несуразных губ вытекает струйка слюны.

Он молчит.

Я киваю и иду к выходу, но, сделав пару шагов, останавливаюсь, достаю из кармана смятый пакет и кидаю ему под ноги. Пакет с печальным шорохом опирается на его ботинок.

– Вот. На память. Если уж ты так боялся, что я все у тебя отберу, то считай теперь, что я все это тебе подарил... Хотя нет. Это будет несправедливо. Ну, тогда просто на память.

Я оборачиваюсь, чтобы последний раз посмотреть на то, каким бы я мог быть, и сразу отворачиваюсь. Ну его нахер.

– Пока.

Он молчит.

***

Я бегу по лестнице вприпрыжку, как мальчишка, и мне, как мальчишке, легко и весело на душе. Будто бы я сбежал с последних уроков, чтобы пойти покупаться на речку.

Я бегу по лестнице, не оглядываясь, потому что знаю, что все за моей спиной тлеет и расплывается. Плитка на стенах покрывается трещинами, крошится и осыпается, погребая под своим прахом выцветающий пол. Штукатурка на потолке прогибается под собственным весом и валится вниз, разваливается на кусочки и обнажает цемент. Все трубы и батареи зарастают ржавчиной, проседают, лопаются и заливают все ржавой водой, смешивающейся с крошевом плитки, обломками штукатурки и осколками выбитых стекол. Я пробегаю мимо облезших дверей лифта, а за ними слышу дикий, как групповуха роботов, металлический лязг, пролетающий мимо и с грохотом разбивающийся где-то внизу. Я пробегаю мимо почтовых ящиков, забитых до отказа пожелтевшими газетами и листовками. И почтовые ящики тоже ржавые, и почтовые ящики тоже разваливаются в труху.

Я выбегаю из подъезда, а за мной из двери вырывается облако цементной пыли и какофония грохочущего лязга и дребезжащего звона. За мной из подъезда выплескивается поток грязной воды и влечет за собой целую флотилию жирных взъерошенных крыс, беспомощно болтающих лапками и жалко пищащих. Проплывая мимо меня, они цепляются коготками за брюки, но я стряхиваю их, и, не останавливаясь, даже чтобы кинуть последний взгляд на свое прошлое, бегу вперед.

Я могу пойти куда угодно. Вот в чем смысл.

Это тупо и инфантильно. И сам я тупой и инфантильный кретин, застрявший в тупых инфантильных представлениях, обиженный на всех и на все за собственную тупость и инфантильность. И сам я точно так же дрочу на свое никому не всравшееся тупое и инфантильное мировоззрение, и сам я дрочу на себя. Только другой рукой.

Но зато я могу уйти куда угодно.

Лишь бы подальше отсюда.

Нет комментариев. Ваш будет первым!
Загрузка...
Литбес №1

Другие публикации