Роман "...Я - Душа Станислаф!"/ книга третья

Автор:
valeriy.radomskiy
Роман "...Я - Душа Станислаф!"/ книга третья
Текст:

От Автора (о первой и второй книгах романа)

...Николаевич, родом с Донбасса (город Горловка, Донецкая область, Украина), создал семью в силу сложившихся обстоятельств: двадцатилетняя Лиза Кузнецова родила от него (она младше на 26 лет), и без его на то согласия, мальчика. И так он, давно утративший свою первую семью, но живший все эти годы любовью к дочери Неле, не без её помощи — в совете — согласится на сожительство с Лизой, а его сын, Станислаф Радомский, станет первым по-настоящему осознаваемым смыслом радости и счастья земного бытия уже и по-настоящему взрослого мужчины-отца.

Закончив трудовую деятельность в 2012 году, Николаевич уедет с Лизой и Станислафом на постоянное место жительства в курортный городишко Геническ Херсонской области (Украина), что на берегу Азовского моря, ранее купив здесь, для сына — на перспективу его взросления и самостоятельной семейной жизни в будущем, дом буквально в ста шагах от городского пляжа «Детский».

На семнадцатом году жизни Станислаф, ставший к этому времени настоящим красавцем, заболевает: рак крови не оставит ему никаких шансов на дальнейшую жизнь и она в нём угаснет в возрасте 16 лет 6 месяцев и 23 дней. Вместе с тем, в земной тверди вблизи озера Сиваш будет погребено лишь его изуродованное болезнью тело. А душа, ...Душа Станислаф отлетит в Вечность, где познает истины Вселенной. Но в свои последние земные минуты, он увидит и поймёт, что маму и отца Станслафа-человека общее горе разводит почему-то в разные стороны… (Николаевич и Лиза расстанутся, действительно, после сорока дней с момента смерти их сына)

В Вечности безмятежная Душа Станислаф познакомится и объединится в группу Душ, чьи тела погребены в тот же день: 23 января 2018 года.

...Малаец Нордин утонет в Южно-Китайском море, брошенный сыном Разифом умирать в шторм, когда уже был виден берег спасения.

...Немка Марта покончит с собой, перерезав скальпелем вены, из-за чудовищной смерти своей малышки Ренаты: её дочь сгорит при пожаре.

...Мергел Мераб в ярости от ревности убьёт жену Лику, а в ней их так и не родившегося ребёнка, и сам примет смерть вместе с ними на дне реки Кура (Грузия).

...Одногодка Санислафа — литовка Агне, в белом-пребелом домике в старом районе Вильнюса выстрелит себе в голову от совершенного ею безумия: застрелила перед этим свою мать Эгле и её возлюбленного мужчину, ясноокого Йонаса, который отверг Агне в постели матери, куда она нарочно и со своим тайным умыслом легла до её прихода.

Всем, восьмерым, Душам Вечность предоставит возможность вернуться на Землю, а их собственный выбор — вернуться, но не людьми. И все они окажутся в одном из промежутков земного Времени и Пространства : тайга, посёлок Кедры (Сибирь, Российская Федерация), — здесь их потаённые мечты и фантазии определят для них новый земной облик.

Чтобы прожить земную жизнь, нужно сначала выжить — научиться выживать и станет определяющим во вселенском перевоплощении каждого. ...Станислафа — в таёжного молодого волка Шамана, малайца Нордина — в рыбу-меч Иглу, мегрела Мераба — в матёрого вожака волчьей стаи Лиса, его жены Лики — в рысь Лику, литовцев Йонаса и Эгле — в супругов Каваляускасов, а Агне — в их единственную дочь. При этом Вечность заблокирует в них прежнюю человечью память, но оставит обострённую болью чувственность.

(Не явно, но в романе обособлена Авторским замыслом волчица Марта, сестра Шамана — она не является душой немки Марты, а одно и то же имя является лишь случайностью в совпадении имён: персонаж романа, кедрач Игорёша Костромин, даст имя-символ белой волчице в преддверии Дня 8-ое марта;волчица Марта — это несбывшаяся в земной реальности мальчишеская фантазия Станислафа, и не только, но — таёжная волчица и прототип его сестры Нели; родными по жизни они так и не стали из-за того, что мама Лиза и сама Неля, старшая сестра по отцу, лишь терпели одна другую, а отстрадал эту их, взрослую и обоюдную, глупость Станислаф;вместе с тем душа Марта, как и мечтала в городском парке Кёнигсбрюка земли Саксония (Германия), проросла в окрестностях посёлка Кедры цветком с длинным-предлинным корнем…, только её время, заявить о себе в качестве восьмой Души из Вечности в сибирском промежутке времени и пространства, ещё не настало)

Шаман, изгнав из тайги волчью стаю Лиса, установит собственные порядки и для зверья с птицами, и для людей… Хищный зверь уйдёт с его территории вглубь тайги, но не смирится, равно как и взбунтуются от новых порядков кедрачи: не эксплуатировать домашний скот — освободить и отпустить всех, не вылавливать в озере промысловую рыбу, не входить в тайгу с топорами и карабинами. Их попытки расправиться за это с Шаманом и его «бесовским кодло» закончатся для них одним и тем же: поражением. Но зло человечье будет множиться и оттого кровоточить местью ещё больше не только поэтому.

Кедрачи не знают, что смерть живёт в каждом из них, то есть в самом Человеке, к тому же они не могут понять и взять в толк, что любовь и страх всегда и во всём ставят их на колени, а земная жизнь с колен обрекает душу на одни лишь страдания и этим же побуждает лукавство и коварство ума к преднамеренному действию. Шаман противостоит именно ему, злу по умыслу, но Шаман — зверь, таёжный волк, и он, наказывая кедрачей за него, сам привносит в таёжную жизнь смятение и даже смерть. Поэтому Душа Станислаф, проживая вселенскую жизнь в теле молодого волка,проявится в земной реальности видением, а на встрече по его же просьбе-требованию с руководством и активом посёлка назовёт себя.В присутствии обеих противостоящих друг-другу сторон он объявит кедрачей злом и заложниками установок смерти, и при этом признается им, что (цитата): «Мы — не ваши боги, не ваши палачи, но и не ваши жертвы!». А под конец встречи примет решение о запрете кедрачам хозяйничать, а в сущности разбойничать, на озере и посещать тайгу под любым предлогом.

Узнав о таком решении нового кесаря тайги, кедрачи коллективно берутся за оружие — Армия Шамана, о которой они ещё не знают и даже не догадываются о её существовании, готова к войне тоже.

Николаевич тем временем уже на пути в Кедры — здесь давным-давно живёт его армейский друг и земляк Михаил Чегазов. К нему, в гости, он мечтал приехать с повзрослевшим сыном Станислафом, но Судьба отправила его в этот долгожданный далёкий путь одного...

Глава первая. Голос из сна

От прожитых лет, а Михаилу последняя декада июля отсчитала шестьдесят семь, и от работы руками, в основном, да к тому же в собачий холод Сибири, пальцы загрубели так, что ими можно было соскребать щетину. А с длинными ногтями — до крови, как от прорезов опасной бритвой. В юности он, подражая отцу-фронтовику, пробовал такой походить на зрелого мужчину — вот и запомнил, как сталь режет. Сейчас же вспомнил о небритых скулах — давно перестал бриться по утрам и даже через день. Таким, обычно для своих лет щетинистым, притопал сегодня в контору, и хорошо, что свою «Нивушку» не отогнал вчера домой — как чувствовал, что нужна будет ему в полдень: Валера Радомский позвонил — встречай! Как же не встретить, Валерку-то, ждал ведь его со дня на день, узнать бы только после сорока пяти лет — да, где-то столько не виделись.

...Узнал сразу: всё такой же худой, носатый и громкий. Правда, узнал по голосу — не видя даже, как внешне года изменили армейского дружка, и подхватил его, худого и носатого, как только тот взялся за поручни, чтоб сойти ступенями. Да так, в охапке с ним, и отошёл от вагона, чувствуя лицом и слыша, как колотится сердце такого же, как и сам Михаил, постаревшего танкиста… Валерка показался лёгким, как пушинка, да не от радости встречи его безудержные слёзы обожгли Михаилу размякшие от волнения щёки, как выяснилось после долгих-долгих объятий. И громкий он был для случайных ему людей — у каждого свой подол несчастий, да узелок из них не раздаришь никому и не передашь, если бы и захотел. Радость от встречи была, конечно — была, как не быть крикливому смеху и орущему восторгу даже, и никуда она не делась, вот только, как неожиданно вдруг открылось Михаилу, в радости нет того, что, ой, как нужно ей, безудержной, чтобы не затолкать, не заболтать, не перекричать несчастье в ком-то. Что вскипело в Валерке слезами, а ни дорога, далёкая-далекая, ни ранее остановившееся для него время в пути этих кипящих страданиями слёз даже не расплескала. Может, так и должно: слезы тушат радость, чтобы не обжечь сердце беспечностью, непростительной или излишней? Ни своё сердце, ни чьё-либо. Может, и так!

Мысли — галопом, а не признайся Валерка сразу, что недавно похоронил сына, подумал бы о другом: узнаю Радомского — приводит с собой и настроение, причём самое разное, а уж мысли, ...мысли — наперегонки одна с другой. Будто он — пронизывающий ветер, а твои чувства — листва, мыслями этими в тебе гулко шелестит. Хотя и сам Михаил не затерялся в его памяти и не отмолчался в воспоминаниях: двоих людей дал себе Валерка слово разыскать. Двоюродного брата, по отцу, и самого Михаила. Всего-то двоих, и это после прожитых им шестидесяти шести лет. Выходит, что оба почему-то и зачем-то нужны друг другу. Да как-то осторожно он обмолвился о двоюродном брате, Владимире, а нашёлся тот в Луцке — слова о нём будто бы подбирал на чём-то зыбком, как песок, и то, что озвучивал, выдыхал из себя не без сожаления. Словно не радость родства нашёл, а суровой печалью это кровное родство плескануло в глаза после искренних и долгих братских объятий...

От полустанка Долино до Кедр — пятьдесят с гаком… Дрожь в руках Михаила не унималась и не от дороги, накатанной и прямой. «Нивушке» эта дорога нравилась, а Валерке — в охотку всё кругом рассмотреть. Заодно, говорил, забываясь понемногу, что никогда до этого не видел живую тайгу. Слово «живая» сбило ему дыхание — ещё бы! Хотелось спросить у него, как звали сына, да как захотелось, так и перехотелось. Дочь от первого и единственного брака — Нелей назвал, именем утонувший на Короленовских (г. Горловка) прудах старшей сестры. Ему тогда только-только исполнилось четырнадцать, а сестре — пятнадцать. Михаил вспомнил: да, ещё в армии он говорил ему о том, что ...будет дочь — назовёт Нелей. Пацан сказал — пацан сделал! Тогда — пацан, сейчас рядом с Михаилом сидел Иисус Христос, только и того, что не богочеловек, но распятый в собственной душе калёным горем отец. И это горе выжигало ему сердце. Как сам только что сказал — доживающая свой век птица, только без крыльев: обречённое на страдания живое жалкое существо; а ещё — на один полёт: с обрыва на камни!

Только в Валерке было и сходство с чем-то Михаилом давно забытым. Романтичное что-то, из горячей отважной юности, а что?.. Улыбаясь ему самому и его говору, подзабытому, да всколыхнувшему в нём такие же подзабытые воспоминания молодости, он не стал предаваться гаданиям на этот счёт. Да и несерьёзно это всё: кто на кого похож, или что-то с чем-то сравнивать. Если и не глупости, то ему, лично, без разницы — так, подумалось, и на то — мозги!

Проезжая Кедрами, Михаила понесло ...расхваливать всё, что попадалось на глаза. Даже испарина на лбу от этого выступила. А Николаевичу такое в приятеле явно понравилось — подыграл ему, тараща усталые глаза и гримасничая восторженно, понимая, как же это здорово быть влюблённым в то крошечное земное «моё жизненное пространство». Только Михаил, сияющий довольством в этом густо-зелёном пространстве, в этот раз не заметил лишь похожего блеска в глазах Николаевича — годами ранее, ах, сколько же раз он, воображая, был здесь, у Мишки Чегазова, но — со Станислафом. Правда, ещё не успел сказать об этом, что мечтал познакомить с сыном, а теперь — и незачем.

Передав дорогого гостя супруге Валентине, сухонькой, но с прежними, девичьими, ямочками на щеках, Михаил вернулся на улицу. И снова дрожь в руках — дочь Настеньку слушал по мобильнику и растирал грудину: сердце отдало дрожь рукам, а само щемило тревогой. Слава богу, и Толик отозвался сразу — живой, родной, и обещал приехать. А вот когда — не договорили: и не заметил, как выговорил все минуты, да с пользой и для здоровья — сердечко-то попустило!

Гостей под вечер на подворье Михаила было много ещё и потому, что пришли все, кого он пригласил. И не столько они, гости, радовали его, восседавшего за столом, бережно обнимая своими лапищами земляка и армейского друга, сколько сам факт: двор немаленький, стол под ивами (наравне с детьми нянчился с плакучими-то, чтоб выросли и прятали, когда надо, в ажурной прохладе) далеко не маленький — сесть уже некуда, а не протолкнуться. Вот и хорошо — Валерке, хочет он этого или не хочет, именно сейчас и нужна добродушная компания. А добродушие к нему — в каждом, это точно, хотя бы потому это так, что о нём знают лишь только то, что — с Донбасса!..

Гости за аппетитно пахнущим столом — уж, хозяйка Валентина постаралась, так постаралась угодить им сибирским разносолами, — расселись всё же быстро. Народ организованный, оттого и враз стихли. Михаил даже встал со своего места, говоря этим о торжественности момента, стал за спину Николаевичу не просто так, сказал коротко и ёмко и, как обычно, тихо: «За нашего теперь друга — Валеру Радомского!». К Николаевичу тут же потянулись десяток рук с рюмками и фужерами, кто не смог этого сделать — подошли и обступили частоколом согласия с тем, что отныне — друзья: с приездом, друг!

...Расходились под рыжей равнодушной Луной. Барчук, узнав от Николаевича, что тот журналист по образованию и, главное, им работал, попросил его о встрече и разговоре. Михаил догадывался, о чём будет разговор, потому и решил за всех: «Через неделю!». Владлен Валентинович, зевая и извиняясь за сонливость, согласился: через неделю — у него, дома (его отставку с должности председателя поссовета депутаты не приняли). А капитан Волошин, явно напившийся и агрессивный, но в последнее время он с этим зачастил, вызвав в кедрачах растущее пока что изумление, ...капитан желал продолжения банкета — с его же плюющихся на все стороны слов. Игорёша Костромин в знак благодарности своему бригадиру за приглашение, чего он, конечно же не ожидал, вопрошающе искал взгляд Михаила, да тот и в этот раз решил за всех:

– Не гони лошадей, Макар! ...Проводим и вмажем!

Сказав это так, будто и сам ещё не насладился застольем, подтолкнул Волошина к лежаку, что ядрёно пах наваленным на него сеном в нескольких шагах от калитки — посиди, или лучше полежи. Капитан, утонув в разнотравье, смолк.

...Рыжую Луну отыскало одинокое облако — ночь погасила огни, дыша лишь озером и тайгой.

Шаману не сиделось на краю утёса, но не полночь и не длительность его пребывания на скалистом прохладном под лапами плато были тому причиной. Ещё засветло ветер принёс мужской голос, одинаково ласковый и строгий. Это голос из его единственного сна, в котором Шаман — парнишка Станислаф, в бирюзовой воде, что ему до колен, а этот же голос, с берега, просит его не заходить в море далеко: «Станислаф, чтоб я видел тебя — мне так будет спокойнее». Голос густой, любящий и переживающий за «сына», а что это, сын — этот человечий звук Шаману приятен, как и «Катя». В этих звуках — тепло и уютно, но они же его печалят оттого, что сон не есть явь. Хотя Катя ни разу ещё не приснилась, да если бы мог таёжный волк случившееся с ней сотворить в сон. Не может Шаман этого сделать — правит тайгой, а явь — люди и звери, звери и люди, лишь во сне прячутся от самих себя.

Зверья, птицы, ползучих и ползающих, всяких, добавилось в примыкающей к береговой линии Подковы и со стороны утёса к Кедрам тайге. Словно прознали о новом кесаре, Шамане, и что он запретил людям заходить сюда с ружьями и топорами. А кто его ослушался, уже наказан — ладони им прокусил; такое наказание для взрослого человека — то же самое, что на всю жизнь звенящая в ушах оплеуха юнцу, разорявшему гнёзда от нечего делать. Охотников отвадил ещё Лис, хотя и сам бежал от кесаря с остатками когда-то солидной стаи, да теперь и кедрачей в тайге не видно. Их лодки и катера от причала артели доплывают лишь до середины озера, только куда бы они не направились далее, по простиранию Подковы вглубь или к утёсу скорби и печали, здоровенная рыбина с костяной длинной мордой следует за ними. Попробуй только забросить сеть, в мгновение ока перевернёт лодку. По человечьи она, что пограничник в бессрочном наряде по охране Подковы, но это — если по человечьи. И пальнуть в неё да ещё с нескольких стволов, по команде — тоже по человечьи, и непременно в голову — это даже не оговаривается, только искушение у рыбины закручено в пружину упорства с терпением — не разжать ничем земным.

Хищное зверьё сбежалось тоже, и несколько ночей эта часть тайги ликовала, жадностью и ненасытностью, и в то же самое время стонала от боли так, что Шаман стёр до крови лапы и обломав на них чуть ли не все когти, в бесконечных схватках. Ни одного не загрыз насмерть, да мало кому удалось сбежать целёхоньким.

Марта и Лика, находясь поблизости от кесаря, в эти затянувшиеся на несколько дней и ночей звериные разборки не вмешивались. Водой из ручья или озера они лишь запивали то, что пожирали, оттого и держали нейтралитет. А Шаман их не звал даже тогда, когда, погнавшись за росомахой, просмотрел ещё две, затаившиеся в валежнике. Сбросить их с себя не удавалось, как тут — шустро забравшись на сосну, только что убегавшая росомаха так же шустро и остервенело с неё кинулась на него сверху. Под весом троих он всё же не устоял и завалился на бок. Только острые камни прочувствовали под собой росомахи, шмякнувшись о них своими распушившимися головами, а главное — Шаман успел в момент падения передними лапами откинуть от себя ту, что набросилась сверху. Дальше он, встав на лапы, лишь струсил с себя свою же ярость, окропив всё вокруг пенистой кровью, и своей, и росомах — наказан и он, в том числе, за неосмотрительность.

С хозяином тайги, медведем, ещё и колючим от репейников на бурой шерсти, и вовсе пришлось повозиться. Да и не ожидал косолапый, что молодой волк откроет на него пасть — враз кровожадно рассвирепел. Только не мог, как не пытался, достать лапой того, кто постоянно оказывался у него за спиной и кусал за задние лапы. А когда чёрный волк неожиданно раздвоился — на чёрного и белого да разбежался к тому же: и спереди длинномордый, белый, и сзади такой же, чёрный, налетает и всаживает клыки в одно и то же место, сел на задние лапы — погрыз их волк, заревел, а в рёве этом рык-то и погас. ...Марта, будто сообразила — запаниковал, дождалась атаки Шамана сзади и сама кинулась вперёд. Медведь в этот момент мотал здоровенной головой из стороны в сторону, выбрасывая вперед передние лапища, и нацелившись и отмахиваясь от двух пар клыков, да Марте это и нужно было, чтобы он продолжал сидеть: как только тот в очередной раз развернулся с сторону Шамана, задрав лапы кверху, будто в огненной кольцо, из лап, влетела, пролетела через него, а на излёте своим сабельным когтем полоснула косолапого по голове, от уха до носа. Рёв смешался с громким трубным хрипом, лапы обхватили окровавленную морду, да к холке медведя уже подлетала Лика…

Сердитый короткий лай Шамана отогнал рысь, не дав ей выцарапать крошечные затемнённые шерстью медвежьи глаза, высмотревшие подраненную кем-то до этого косулю — клиновидная голова дикой козы, коснувшись в последний раз такого же рыжего ствола сосны, на нём и замерла в неподвижности, да большие выразительные глаза смерть оставила открытыми и блестящими будто от слёз; и Марта не зарезала бурого — только начала полосовать его, с морды, а порезала бы до смерти с боков.

И так пять Лун: дуэль с жизнью и за жизнь! И ещё несколько Лун, после, Шаману пришлось зализывать раны. Да только бы: и в небо не запрыгнешь, а там всё то же самое, что и у земли…, и сегодня к тому же — голос из сна, одинаково строгий и нежный.

От Автора.

Совсем рядышком от Шамана, изгибаясь ползучим коричнево-серым ожерельем, проскользнёт гадюка. Только очень скоро она затаится в вересковой пустоши или здесь же, на утёсе, под каким-либо камнем, чтобы убить и лишь после этого уснуть, довольной от освободившего её мучителя-яда. Но вскоре проснётся, отлежавшись неподвижной, с виду безобидной, и лишь на время спрятавшаяся во сне от своего ненасытного мучителя, жизненной энергии: убить, чтобы самой жить дальше.

Шаман догонит гадюку взглядом, и ползучее ожерелье закаменеет тревогой выжидания. В этом, в ожидании понимания своих тревог и страхов, и предсказуема осознающая себя жизнь, да втиснутый в промежуток земного времени и пространства таёжный волк, ползучее ядовитое ожерелье невдалеке от него и смело раскинувший над утёсом крылья коршун, как и такие же повсюду, лишь дышащие жизнью, не осознаваемой, но одинаково коварной и жестокой, вооружены тревожностью как булатным копьём. Не заметил и — напоролся, не увернулся — земля пухом... И такое копьё — Шаман, а встревоживший его голос, ранее — тайга, в нескольких прыжках от него. Вот только, прилетев, как не ранить и, тем более, не пронзить сердце.

Шаман услышит звон топора — лес рубили очень-очень далеко, но и резвящаяся на берегу Марта услышит тоже...

Игла тут же погонит волну впереди себя — так меч-рыба ускорит бег времени, чтобы кесарю ничего не помешало уличить и наказать того, кто, придумав топор когда-то, рубит живое до сих пор, не жалея своих же рук. Но и Шаман не станет их жалеть, потому что ими человек не срубил тогда, давным-давно, дерево, а впервые перерубив его пополам — плаху для себя же и соорудил. Только не понял этого, не постиг того здравым умом, тут коварство в нём и смастерило гильотину. И, опять же, для него самого, а дальше — больше и изощрённей в умерщвлении.

Изощрённей, лукавостью и коварством, человечий ум, но его сильнее — чувства. Они притягивают, как магнит, искорку мысли и разжигают ею пламя страстности. ...О, страсть, притворная раба, и мысль — клинок, и мысль — отрада!

Мысль без чувства, что лук без тетивы, упруг, прочен как посох, но чувственная мысль и есть тетива страстей человека. ...А стрелы — желания и мечты. Мечта воображением лишь указывает направление полёта, желания — траекторию взлёта и падения, Шаман не желал никому зла и не мог мечтать: Душа Станислав обречён на вечный поиск выпущенных умом стрел со зла. Такие летят с умыслом, чтобы очередная голова скатилась с плахи, а голова Шамана — это ещё и охотничий трофей. Для кедрачей, оскорбившихся его условиями соседства — триумф добра над злом, акт справедливости и всё такое. И только для падальщиков чья отрубленная голова, почему и за что — без разницы: ни мысли, никакой, ни чувств, никаких! Но тогда что есть человечья справедливость при том, что хотя бы такая, какая есть, не определена для тайги? ...Да, да, она и всё то, придуманное человеком, и что обрывает жизнь лезвием боли — падальщик из промежутков земного времени и пространства; в них, в промежутках пламени чувств и льда рассудочности — безумие, себя осознающее, и только себя! ...Моя боль больнее, моё горе горше! А всё потому, что любая человечья мысль так же притянет к себе какое-либо чувство или какие-либо, да чувственность поработит, личное — особенно. И, скорее, поэтому — моя боль больнее, моё горе горше — не осознающий себя зверь в человеке.

...Шаман не загрызёт (хотя обещал выгрызать горла!) ворчавшего матерно над кедровым свалом кедрача, усыхающего преклонным возрастом, и даже не прокусит ему ладонь. Подслеповатый дед, дыша жаркой усталостью, попросит подсобить — Душа Станислаф, открывшись страдальцу от топора, не откажет ему в этом.

Прикрытый от вероломства, со спины, Мартой и увлекаемый в глубины таёжных владений Ликой, Шаман пробежит много-много километров, воцаряя повсюду бесстрашие перед жизнью. И оно, под небо наполнившее тайгу пока ещё только видимым и слышимым порывом единения верноподданных тайги, грохочущих возбуждённым дыханием и звуками, и единства уже не слепо следовать за своим кесарем, расставило всех, друг за другом, в шеренгу и колонной. ...Армия тайги? ...Да, Армия тайги!..

За гостевым столом из дуба под лаком да под веселящимися на ветру ивами чета Чегазовых и Николаевич ужинали. Ели и пили мужчины, молча — наговорились за день, а Валентина, материнским сердцем прочувствовав что-то мучившее их гостя, с осторожностью молчаливой женщины заглядывала ему в лицо, упрямо дожидаясь при этом ответного взгляда. И не скрывала своего ожидания заговорить с ним об этом, что мучило, приоткрыв в немом вопросе маленький поморщенный рот и проговаривая его продолжительными вздохами. Михаил и видел это, и понимал жену, и виноватым перед ней себя чувствовал и считал, так как зачастил звонками детям, засыпая после претензиями: это им не отослала, а это не собрала…, не объясняя такого своего, гнетущего чем-то общим с ней, настроения. Виноватый ещё и потому, что попросил Валерку не рассказывать ей о своём отцовском несчастье — их старшего, Толика, неумолимо сушила какая-то хворь. И хоть он знал какая: без детей нет семьи, а этим, что нет детей, и страдал сын, кому без малого — сорок пять, да Валентину это как раз мало беспокоило. ...У женщины не болит то, чего у неё нет: гордости отца.

Николаевич не слепой тоже, но заговорил с хозяйкой, перед этим поблагодарив за ужин ещё и редкой на лице улыбкой, о том, о чём Михаил ему рассказывал вынужденно, явно с неохотой и чего-то не договаривая при этом. О волке, Шамане, спросил — Валентина оказалась намного словоохотливей мужа, и стало понятно, почему в Кедрах только и говорят об этом таёжном волке. Михаилу этот, оживлённый, разговор был не по нутру — легко понять: как ему, бригадиру, обеспечить безопасной работой членов артели?! А волк к тому же не один, и не один раз его пытались пристрелить — только узнал об этом, да вон чем всё обернулось для кедрачей: озеро у них отобрал, тайгу и погрыз рабочих средь бела дня. А поначалу, слушая Валентину и не верилось в то, что от неё услышал — развеселить хочет, подумалось. Да рот Михаилу расстегнули волнение с раздражением тоже, а Николаевич помнил таким приятеля — какие уж тут шутки?!

От утреннего завтрака он отказался, хотя близился полдень, да и Валентина с завтраком переборщила, в смысле — никогда так много не ел, разве что — за целый день. Рассчитывая, что в выходной день застанет председателя поссовета Барчука дома, к нему и направился, уважив перед этим хозяйку: вместе, и не торопясь, попили липового чая.

Контора артели — по пути, но зайти к Михаилу — отнять на себя время, которое приятель и навёрстывал, отказав себе в законном отдыхе. Николаевич прошёл мимо, предугадывая на коротком шагу, зачем он понадобился Владлену Валентиновичу. Мужик страдает от чего-то, причём страдания нескончаемые — вряд ли, показалось. Многолетние, значит, и не о неприятностях на работе, скорее, будет с ним говорить. Только Николаевич ошибся…

...После этических формальностей встречи по договорённости председатель, живой колобок невысказанных чувств с глубокими залысинами, застёгнутый на все пуговки пижамы, усадил напротив себя Николаевича в одной из комнат опрятного внутри и снаружи дома. И не дав тому время хотя бы покрутить головой, из чистого любопытства, заговорил о Шамане и его кодле. А пересказав ход внеочередной сессии — кашель от выкуренной сигареты (Николаевич предложил свои, «LD» ) был лишь жутким поначалу. Долго молчал после, нервно и в то же время тревожно мерцая небесного цвета глазами. И, действительно — не показалось: живой колобок кричащих неразделённой болью чувств, очень страдал. Больше чувствуя это, Николаевич не торопил рассказчика, ни видом, ни словом — уважительно и вежливо молчал. В нём жила та же боль, готовая в любой момент заплакать или закричать, или даже заорать рыданиями от беспомощности, да его боль, теперь — от безысходности. А то, что он услышал дальше, прикрыло рот его душе ошеломляющим удивлением: краевого депутата Киру Львовну Верщагину не нашли до сих пор; нашли лишь «Волгу», на которой она выехала из Кедр — в девяти километрах от посёлка.

– Продолжаем искать, надеемся…

Барчук, жестом попросив ещё одну сигарету, продолжил:

– ...Вот я и прошу вас, журналиста, помочь нам ...понять, с чем, а может — с кем, даже так, мы имеем дело. В помощь капитану Волошину, на поиски Верещагиной — это тот капитан, что перебрал у Михаила Дмитриевича в день вашего приезда, — прислали опергруппу. Волошин её из под земли... — Испугавшись своих слов, председатель прикусил себе язык, заодно, дотянувшись до стола, постучал по тёмной полированной поверхности. — ...Ах, извините: я ведь вам ещё не сообщил — Шаман и его наказал: капитана, а тот — сам бывший «опер», и его упрямство и бойцовская хватка, в хорошем смысле, отмечены правительством...

– Тоже ладонь ему прокусил? — сразу же приступил к уточнению деталей Николаевич.

– Да, ладонь.

Барчук тут же и пересказал, со слов Волошина, его историю «разборки» с Шаманом (к тому же она подтверждалась, пусть и косвенно, видавшими капитана и на подходе к утёсу, и на самом утёсе, в тот день кедрачами). А став рассказывать о переговорах с Шаманом на противоположном от посёлка берегу, голос его непонятно слабел. И что-то ещё было в его дрожащем дыхании помимо испытанного им тогда страха. Что не ускользнуло и в этот раз от наблюдательного Николаевича.

– ...Я не хочу, чтобы его убили, не хочу, даже не зная — почему, — скорее пожаловался Владлен Валентинович, из колобка невысказанных чувств, буквально на глазах переродившись в маленько и толстенького живого человечка с плачущими из сердца словами. — Не хочу! Не хочу! Не хочу! — повторил уже не жалуясь, а возражая и грозясь, в том числе и Николаевичу, хотя тот всего лишь его слушал.

– ...Он назвал себя, парень этот, душа…

В этот момент двери в зал приоткрылись, а распахнулись двумя половинками, протяжно скрипнув, от наезда колёс инвалидной коляски — сероглазый юноша, 15-17 лет, кудрявый, но по-современному с коротко остриженными светлыми волосами от затылка, подъехал к Николаевичу. Поздоровавшись узнаваемым — Барчука — голосом, он так и не решился подать незнакомцу свою руку, да тот подал ему свою. Эту довольную, и собой в первую очередь — что тоже мужчина, а отсюда и крепкое рукопожатие от взрослого, — улыбку милого в печали паренька Николаевич, прочувствовав в себе из собственной юности, отдал ему со своего в миг изменившегося до неузнаваемости лица. На нём всё провалилось в глубинную память скорби о Станислафе, и лишь по-прежнему отеческий любящий взор искренне радовался так внезапно ...подъехавшей к нему жизни. Пусть чужой, пусть в теле на инвалидной коляске, пусть в несчастье, которое эту жизнь к ней приковало, но — жизнь!..

...Так Николаевич познакомился с Митей, с семнадцатилетним единственным сыном Владлена Валентиновича Барчука и этим разгадал его страдания. Своё же, безмерное, но тем не менее острое и тупое страдание, задавил в себе остатками воли и состраданием ...живым отцу с сыном, ...живому сыну с отцом.

На очень большом хозяйственном дворе артели, огороженном искрящейся прочностью стали, или из чего-то под сталь, изгородью, Николаевич набрёл на Михаила.

– Вот смотри, Радомский — друг армейский, до чего я дожил, ...до чего дожил, — раскинув по сторонам руки, запричитал он, знакомо подав челюсть вперёд и только так по-настоящему злясь. — Ещё весной здесь негде было яблоку упасть. А ведь было: строительный лес — штабелями под самое небо, а рыбы — мама дорогая..., а кедрового ореха — сейчас больше, правда, но почему? ...Ты не знаешь!

– Знаю! — отчеканил Николаевич, угомонив звякнувшим претензией голосом в Михаиле раздражение от досады.

– Был у Барчука... — сам себе сказал бригадир, догадавшись, и застыл в позе уродливого креста.

Николаевич подошёл к нему вплотную и опустил ему книзу руки — рано столбить крестом! Удерживая за покатые плечи, лишь понимающе смотрел в озабоченное серьёзными неприятностями лицо состарившегося, как и он сам, друга-танкиста, да гвардеец ефрейтор Чегазов решил всё же извиниться:

– Не хотел я посвящать тебя во всё это. И незачем тебе знать, и не за этим ты сюда, ко мне, добирался — сколько?

– Долго!

Пока шли к конторе, издали похожую на избушку на курьих ножках, только в разы больше, оба пели, не сговариваясь: «На поле танки грохотали, солдаты шли в последний бой, а молодого командира несли с разбитой головой».

– Пап, ...папа, а Валерий Николаевич к кому из наших приехал? Говорит он и так, и не так, как мы. ...Не из наших он!

Владлен Валентинович, задумавшись, ответил сыну, тем и выбравшись из глубоких и, в основном, неспроста мрачных раздумий:

– К Михаилу Дмитриевичу он приехал, Чегазову — земляки они, украинцы.

– Ты ему о Шамане рассказывал, …я слышал. Когда ты меня к нему отвезёшь?

– К кому?..

– К Шаману!

– Сынок, Дмитрий, ну что ты такое говоришь?

– Пап, это ты мне ничего о нём не говоришь, но я даже знаю о том, что ты с работы хотел уволиться из-за этого таёжного волка...

Осведомлённость сына только успокоила Барчука — теперь с ним можно поговорить и об отъезде из Кедр. Осенью срок его полномочий, председателя совета поселка, всё равно заканчивается. А осень — уже скоро! Уедут в Москву, и ещё одна попытка поставить парня на ноги — пытка, очередная, да-да-да…, вот только просидеть жизнь в инвалидной коляске — нет, нет, и нет!

– ...Ну, так как, пап, покажешь меня Марте? Может, полоснёт своим чудо-когтем по моим ногам и — после догоню её, ...догоню, и в морду расцелую.

– Ты и о Марте знаешь?

– Знаю, пап — Игорёша Костромин мне и о Душе Станислаф рассказывал. И его тоже хочу увидеть. Ты ведь видел Душу Станислаф?

– Видел, как тебя сейчас вижу. Он и говорил тогда с нами, с холма…

– Где маму молния убила?

– Да, там.

– Что он вам сказал?

– А ты знаешь, всё, что он тогда сказал, я помню слово в слово. Уверен, что и Михаил Дмитриевич и Игорёша запомнили также: слово в слово. Эти его слова сначала зажгли во мне желание слушать, чтобы услышать — во, как я заговорил!..

– Да всё путём, пап: я понимаю тебя.

– … А после этого распалили во мне сомнения относительно себя: таким ли я стал, каким мечтал быть в детстве, и того ли достиг, встроив себя, взрослым, в мир, придуманный не мной и, как я теперь понимаю, для меня тоже, но уже без моей детской мечты. Знаешь, сын, душа Станислаф не говорил об этом, но его монолог я бы, обобщив, сравнил с криком-убеждением в том, что земной мир придуман страхом перед тем, что само побуждало познать эти страхи, а познав их — не видеть страх больше и не слышать. Нигде, ни в ком и ни в чём!..

– Так что он сказал?

– … «Возвращайтесь в посёлок и сообщите всем, что мы – не ваши боги, не ваши палачи, но и не ваши жертвы! Мы признаем вас как земное живое, чью вселенскую сущность растащили в веках на атомы слепой веры и молекулы инерционного мышления ваши же боги, традиции и светские правила; оттого вас давно нет, а в вас живёт и плодится лишь то, что от вас осталось: живая энергия чувственного раздрая под контролем смерти. И себе вы уже не принадлежите. Вы – заложники установок смерти. …Себя вы убьёте последними, но вы этого пока ещё не знаете! Как и не осознаёте до сих пор, что, придумав богов и смерть, придумали и Дьявола, а для чего? Себя же и напугали — так он и стал вашей сегодняшней сущностью. Вот его, Дьявола, вы и убьёте в себе, последним и когда-то. А пока вы живёте, продолжая играть со смертью на земное живое, а мы, это земное живое, будем сражаться, потому как вынуждены это делать, за вселенскую жизнь без греха и страданий – и с вами, и с вашими богами». ...Он сказал это: земной мир придуман с испугу! И, рано или поздно, его убьют...

В сотне шагов от утёса скорби и печали Михаил остановился.

– Дальше не пойдём! — сказал он, как отрубил. — Подождём. Если Шаман сейчас где-нибудь не гоняет лис и росомах, то скоро покажется — ты его увидишь. ...Давай курнём пока что.

Утёс нависал над озером, бросив куцую тень на берег, и был хорошо виден, взбудоражив Николаевичу воображение. Присев рядом с Михаилом на толстом бревне, в котором хозяин-кедрач (расположились у крайнего дома) вырубил что-то похожее на места для сидения, он видел в скале разное, да то, что он видел на самом деле — куда как приятней и взгляду, и тому же уму. Может, это и неправильно дорисовывать и проговаривать всяко саму Природу, и от этого, может, люди больше берегут искусство от Природы, нежели её саму, подлинную. Наверное, это так: когда-то всё же убьют окончательно, а прослезятся на живописные картины и подобное о ней и про неё. Себе же и простят, что не доглядели, да что теперь виниться, — отошла Матушка-то!..

– А лис почему гоняет, и этих?..

– Росомах, — помог Николаевичу Михаил с названием зверя, — и не только их одних. Не знаю, правда или нет, но у нас поговаривают, что Шаман не питается мясом. Зырик — Матвей Сидоркин, я тебя с ним как-нибудь сведу и познакомлю, да и самому мне этот доморощенный Моисей нужен, так вот — говорил, что тот одну воду пьёт. А Марта, белая волчица, и рысь Лика — эти охотятся, но так, чтобы Шаман не видел...

Губы Николаевича распрямило неверие, отчего усы стали шире, а бородка длиннее, Михаил это заметил и правильно истолковал перемены в лице:

– ...Это от Моисея, ...тьфу ты — Матвей Сидоркин мне об этом рассказывал. Понятно?!

– А сам, что думаешь?

– Перед твоим приездом я был в тайге, находил, смотрел и помечал для себя свалы деревьев. Я же тебе говорил — пилить нельзя, рубить нельзя!.. А протопав к ручью, чтоб освежиться — такого я ещё не видел. ...Вдоль ручья, по обе стороны, зверьё лакает воду, а его, этого зверья — ряды от тех, кто уже пил. Напились одни — подбежали и стали лакать другие, эти напились — очередная шеренга, а края её и рассмотреть невозможно. И Шаман там был, и он меня, зараза, унюхал — ноздри на его длинной морде так раздулись тогда, так раздулись, ...унюхал чертяка! Пролаял что-то, я сразу же — назад, а под жопой уже рысь, и мяукает, и гарчит — жуть! ...Да, забыл сказать: а птиц, а птиц! Кругом: на ветвях, в траве, в полёте кружат: света белого не видно. А горлица из под Шамана — сидел он на задних лапах, как впрочем всегда, — вылетала горящим углем: каёмки перьев от спины и на крыльях рыжие, как огонь, и поднималась в небо, завидев ястреба или какую-другую хищную птицу. Я же говорю тебе — чудеса в решете: так драпали от неё, так драпали! А кого догоняла, не могли те с ней совладать, как не пытались — птичка невеличка оказывалась сверху и долбила их бошки. Отдолбила — к Шаману снова, затаилась рядом.

Валера, я зверя таёжного знаю в лицо, ...ну, морды их знаю не хуже, чем мужиков из артели, потому меня и здорово изумило и напрягло, что лишь один хищник был среди всех, кого я видел там, у ручья. Это рысь Лика … под моей старой жопой, а Шамана, ...Шаман — это не зверь. ...А вот и он — гляди.

Шаман прочертив тёмный шлейф на краю утёса, исчез, показался снова — и так несколько раз.

– Что-то с ним не так, — предположил Михаил — круги по плато нарезает, видишь? Обычно между теми двумя камнями усаживается, как мы говорим «попиком» — Матвей Сидоркин его так окрестил, и в таком положении, опустив голову и не шевелясь, сидит по нескольку часов. Если залает, тогда одно из трёх: или Марта, сестра его, примчится, или Лика — я тебе о взрослой рыси уже говорил, или вызовет к себе литовку Эгле…

Николаевич перевёл взгляд...

– ...Про них я тебе тоже расскажу, ...это литовская семья, их трое — расскажу, позже...

Михаил не договорил, из глубина плато прогремел лай.

Не прошло и пяти минут, как отбасил Шаман, а Матвей Сидоркин, пряча в карманах брюк руки и откинув привычно сухие плечи назад, пылил расхоженной кедрачами тропой в их сторону. Николаевичу было без дела, кто к ним подходил и зачем — Шаман восседал на краю плато, как и говорил до этого Михаил: между двумя поблёскивающими на солнце камнями, на задних лапах, опустив голову. Открытыми были его глаза или закрытыми, определить — вряд ли: далековато, да что-то надавило на грудь, и Николаевичу вспомнились слова Барчука: «Взгляд у волка не каменный, а тяжёлый от разговора с самим собой после — душу им настежь открывает!». Если и так, у души отца, похоронившего сына нет ни двери, ни окон. Последняя зима Станислафа не заморозила в ней оглушающий крик боли, а лето выжигает на сердце, опять же, болью. ...Ну вот: не ошибся Владлен Валентинович и не соврал о взгляде Шамана.

На быстром шаге подошёл Матвей. Михаил, не церемонясь, спросил:

– Шпионить пришёл?!

Матвей закатил блеклые глаза.

– Ты это о чём, бугор? — спросил, подавая ему руку для приветствия: сегодня не виделись.

Внимание Николаевича и впрямь было приковано к утёсу — волков видел лишь на картинках и по телевизору, а тут — сибирский таёжный волк, в живую да какой! Такой зверь подчинит уже тем, что, увидев его, не забудешь — это точно, а думать о нём будешь с придыханием и долго.

– Валера, знакомься — Матвей, я тебе о нём говорил: Моисей доморощенный. А стал таким после того, как не холме, на том берегу Подковы, напоролся на Шамана. ...Мозги он ему включил — сам так говорит, всем. ...Не переврал, Зырик, ведь говоришь так?!

Матвей будто бы и не слышал этих слов Михаила.

«Такой же, жизнью высушенный, как и он сам», — подумал Николаевич. Пожали друг другу руки, молча.

– Откуда-зачем? — просипел «доморощенный святой», и словно пытливым взглядом подпёр Николаевичу веки, чтоб даже не моргнул, отвечая.

Ответил Михаил:

– Передай радистке Кэт — Эгле, значит, что друг мой, армейский, у меня гостит, с Украины. Хотя — сам скажу: Апу Валерке покажешь?

Все трое направились к дому Йонаса, а «Валерка» пылил тропинкой последним, поглядывая в сторону утёса и не гадая над тем, кто такая «Апа» — сейчас узнает.

Шаман снова услышал голос из своего единственного сна: одинаково строгий и нежный. И этот голос не отпускал кесаря тем, что он ему не снился. А ещё сухонькие плечи незнакомца напомнили о кресте на могиле Кати — кто он, этот сутулый и длинноволосый человек?

Белым комом подкатилась Марта — горлица засекла двух волков, убивших косулю и пожиравших её, от слепой жадности раз за разом набрасываясь одни на другого; Лика уже — рядом, и отрезала им путь для отступления.

...К пирующим и всё ещё скалящимся друг на друга волкам Шаман и Марта подходили с двух сторон. Сороки трещали, слажено и громко, отовсюду, а иные подлетали к выпотрошенной тушке, оранжевой от цвета шерсти и крови, совсем близко, и раздражая серых разбойников своим присутствием, и отвлекая, что было важнее. В пяти прыжках затаилась в пушице и изготовилась атаковать Лика, Марта также ждала на это команду от брата, но Шаман на лёгких ногах-лапищах вышел к серым разбойникам сам, да так гаркнул им в окровавленные морды, что рык кесаря опрокинул обоих на спины. Так они и лежали, один подле другого, не смея открыть глаза, с задранными к верху задними лапами и, безвольно прижимая к грудине передние, ссали друг на друга, а потом и — под себя.

...Марта ворчала и покусывала на ходу брата за холку, за то, что тот не позволил ей вспороть когтем пленённым волкам хотя бы их набитые мясом молодой косули брюшины. Шаман сначала уворачивался, семеня за пленниками, а вскоре и вовсе перестал обращать внимание на раздосадованную сестру.

От Автора.

У холма с обгорелым остовом осины остановятся. Зверьё и птиц не нужно будет и звать — прибегут и прилетят достаточно для того, чтобы весть о первых пленниках, совершивших убийство и не сумевших сбежать, разлетелась и разбежалась; при том, что тайгой протекает ручей с животворящей водой и она, эта вода, давшая всему живому жизнь, не жалеет себя ни для кого: она, и только она одна, даёт силы жить в свете Солнца, а не в тьме рыскающей повсюду земной смерти.

Смерть придумали люди (об этом уже говорилось), но и они же, не случайно ведь, не только верят в лучшую жизнь на небесах, а пишут о ней, рисуют её, воссоздают на сценических площадках — постоянно и неустанно мечтают о своей следующей жизни! ...А всё начинается с мечты и ею же заканчивается. Значит, эту мечту нужно осуществить. Но как это сделать, если только не всем миром: осознающими себя и не осознающими. ...Земное время — по-прежнему смерть, а земное пространство — по-прежнему кладбище. И выходит на то, что Человек — земной БОГ — обманут временем и как младенца его до сих пор спеленало пространство. Выходит, что из земного времени нужно, как можно быстрее, выбраться, а из пространства — как можно дальше. И это «быстрее» и «дальше» — за облаками. И кто знает: может, там, за облаками, боль — кровь зла, обрушит в каждом из нас уничтожающую страданиями чувственность, а лукавство и коварство ума, как ни что другое, проложит таки путь в бесконечность вселенской жизни.

В сопровождении Лики, со стороны берега, в цвете которого временами будет растворяться рысь, к холму подойдут Йонас, Эгле, Агне и Матвей. Это вспугнёт зверей, всполошит птиц, но короткий властный лай Шамана всех успокоит. Только Матвея будет трясти дрожь, с рябого лица сползать градинами волнение, а напуганные увиденным серые глаза потемнеют от удушливого ужаса. Он спрячется за большой спиной Йонаса, заложившего руки в бока, и из-за него, в треугольный просвет, будет глазеть на невероятную жизнь, всё больше и больше цепенея от растущего изумления, и всё так же, нервно, дрожать.

Облака закроют покатившееся к закату солнце, тени разбегутся во все стороны и вечерние сумерки станут гуще, прилипая ко всему и ко всем. Шаман взбежит на холм и растворится в душистом безмолвии тайги — Душа Станислаф, скользя по траве, спустится с холма. С добрым, открытым для всего и всех лицом, но не с добрым взглядом. Взгляд, лёд и огонь, но лишь для двух волков, скулящих о пощаде. Неразумные, но с клыками от смерти, понять они не смогут, что оказались во власти суда тайги, да что-то же в них умоляюще жалостью скулило о пощаде и что-то ведь скомкало их упругие пружинистые тела человечьим страхом? И Душа Станислаф будет думать об этом и долго-долго молчать. Потому ещё, что будет знать, чего хотят сбежавшиеся к холму звери и слетевшиеся птицы, да этого он сам как раз и не хочет. Не хочет он и того, что будет видеть и глазами кедрачей за его спиной, не знающих себя, но уже без грызущей мысли о смерти: к волкам будут подлетать осмелевшие птицы и гадить, причём прицельно, на их морды, подбегать косули и бить копытами ни куда-нибудь, а по головам, здоровенный богатый на рога лось, трубя раскатистым стоном, этими же, коралловыми рогами, будет давить и стонать давить и стонать… Но Душа Станислаф не позволит сохатому убить, потому что смерть — она же и притвора справедливого возмездия. Ни слова не проронив, он направится к ручью. За ним последую все, но даже птицы не полетят впереди.

Лика и Марта, оскалившись, поставят на лапы униженных птичьим дерьмом волков, избитых копытами и исколотых рогами, а у ручья урчащим шипением и подгоняющим ворчанием отгонят к Душе Станислаф. Он заставит их пить, и воду лакать они будут до тех пор, покуда обоих не вырвет ...кусками плоти убитой ими косули. И только после этого скажет всем: «Капля воды, в годах падая в одно и то же место, пробивает путь, ручьи его промывают, реки — удлиняют и ускоряют, озёра, моря и океаны — расширяют. Я спрашиваю себя и вас: зачем вода это делает, и ей ли нужен этот путь, стремнины жизненной энергии? Я — не знаю, ...не знаю наверняка, а прав ли я, предположив, что вода долбит, размывает, удлиняет, ускоряя саму себя и заполняя собой всё, что только можно заполнить, чтобы пробиться, дотянуться и обнять бескрайними горизонтами любую и всякую земную жизнь?! ...Не знаю: я ли это всё произношу, но ведь что-то во мне это проговаривает и не с проста, уверен…

Душа Станислаф продолжит говорить, будоража самого себя, зверей, птиц, перешагивая с места на место: вперёд — назад, вправо — влево, жестами рук с длинными цепкими пальцами отодвигая от себя вечерние сумерки; будет обращаться к земле — густые тёмные волосы просыплются на его высокий лоб, заговорит с небом, покрикивая даже — они просыплются назад, кончиками чёлки — почти к плечам, открыв небесам юное человечье лицо, но уже души ...под именем «Станислаф». Лицо, которое в прежней, совсем коротенькой земной, жизни расцеловывала мамуля, зеленоглазая Лиза, до воскового блеска, и краше которого и дороже которого — не видела, не знала, не хотела, а редко улыбающийся папуля, Валерий Николаевич, вглядывался в него и не мог им насмотреться-налюбоваться.

Только Душа этого ничего уже не будет помнить. Воображая, он будет бродить воспоминаниями, в основном, об Азовском море: бирюзовое, сплошь из шелковистых волн и пенящихся довольным хохотом, набежав на бетонный пирс. Но Геническ, городской пляж «Детский», это — гуляя памятью, а в промежутке земного времени и пространства он — таёжный волк Шаман, и сейчас ему, Душе Станислаф, нужно было решать, как правильно поступить с двумя пленёнными волками. Этого не только будет ждать тайга — голосить будет, стонами и рёвом, писком и щебетом: решай кесарь, или отдай разбойников нам! Для себя Душа это решит давно, ещё у холма, да предстояло решить за всех. Наконец он успокоит ноги, остановившись у воняющих страхом волков, успокоит руки, сунув левую в накладной карман на джинсах, сзади, подняв кверху правую, и скажет Йонасу, Эгле, Агне и Матвею таким же успокоившимся от уверенности голосом, а таёжникам с копытами, с хвостами, с проворными клювами это же самое скажет шумом ручья: серые разбойники будут жить, но с этой минуты они — волки ...на волков!

...Человек — на человека? Нет, хотя среди людей охота на самоё себя стала и узаконенной нормой, и обыденностью. Волки — на волков, — совсем иное: за себя — против себя! Клыки — на клыки! ...Так, оскалившись злом, оно разгрызает себя само.

Загулявший ветерок, всё ещё шаля в листве берёз, сам того не зная, вернул Шаману голос из его сна и возмущенное мяуканье Апы, наконец-то, крепко ставшей на лапы. Конечно, это незнакомый ей голос возмутил, потревожив интонациями строгости, вместе с тем и нежности. А Шамана этот человечий звук влёк, словно близость ручья. Лёжа между камней и положив голову на передние лапы, он вздрагивал от чего-то беспокойного в нём, но дышал тихо-тихо, чтобы не отогнать от себя тот самый, загулявший, ветерок с подарком: голосом незнакомца.

Ночь ещё не пришла, а вечер уже уходил пугливыми шорохами, то поглядывая на утёс пролетавшей мимо чубатой птахой, то оглядываясь на него издалека кабаньей тропы. Внизу темнела Подкова, от чернильной глубины и сумрачной прохлады.

Глава вторая. Пожар от огня в сердце

Торопясь на причал, капитан Волошин добавлял в шаге. Здесь с ним предварительно условились встретиться и обговорить что делать с кодлой Шамана, работники артели. Не все, но кому осточертела придурь волка и его, тем более, безнаказанная агрессия на протяжение лета: лесорубы, охотники и рыбаки. Кормились-то, в основном, из тайги и Подковы, да два квартала подряд — без заработка, а без денежных знаков полгода — уж нет! И у Волошина — забот полон рот, ко всему ещё и краевой депутат Верещагина будто сквозь землю провалилась, потому и опаздывал на встречу, что на всё отделение полиции остались — он и дежурный, и пошла вторая неделя. Весь личный состав ищет депутатшу, с рассвета и до заката, и пятеро прибывших из краевого управления «следопытов», что называется, роют землю, но не нашли покамест ни её саму, ни хотя бы что-нибудь ...от неё.

Завидев капитана, собравшиеся на причале кедрачи только возбудились больше, да Волошин, подходя к ним, тут же приложил палец к губам — мужики враз вспомнили про рысь Лику и — по сторонам головами. Иглу тоже никто поблизости не увидел, но капитан увёл всех под широкий навес лодочной станции. ...Говорили тихо, не позволяя лишних эмоций — разошлись не раньше через два часа.

...Тимофей Пескарь, звякнув о пол двумя бутылками пива, таким образом сообщил супруге и дочери, что пришёл с работы. Оксана не вышла из своей комнаты, а перекошенная и сгорбленная от разбившего тело радикулита Нина Сергеевна, сдержанно ойкая, вышла к мужу в прихожую.

– Не вставала бы, — сказал на это Тимофей.

Присев на кухне к столу, о край откупорил одну бутылку, извинился перед женой за дурную привычку, и выпил пол литра пива за один присест. И тут же спросил про Оксану:

– Всё то же самое?..

Нина Сергеевна ответила грустными глазами: да!

– Может, тебе с Игорем поговорить, — предложила осторожно, но и засомневалась тут же в том, что предложила мужу, а ещё больше в результате его разговора с Костроминым: — Извини, сама — вся на нервах, и спина ещё… ...Что? Встретились с Волошиным, решили что-нибудь?

Тимофей, закурив и пуская себе в ноги голубоватый дымок, лениво рассказал о том, о чём договорились сегодня на причале: поблизости от Игнатовки староверы видели волков и, похоже, что это стая Лиса там обжилась, вот его и погонят оттуда на Кедры и тогда Шаману несдобровать…, а Иглу выманят на мель — это далеко отсюда, но есть такое коварное местечко в озере, там дурную рыбину и прикончат.

– Пойду к Оксане! — помолчав, проговорил, вроде, как с нетерпением: дочь — куда как важнее.

Оксана отцу улыбнулась, а взгляд — заплаканный и потухший. Оба молчали, но думали об одном и том же. Вернее — об Игорёше Костромине думали, и им оба мучились. Оба понимали — никакие слова не помогут, хоть заговори сладостным утешением скучный и тягостный вечер, ночь безликую и даже унылый рассвет. (Тимофей стал отцом Оксаны без любви в сердце, только рождение дочери, если и не остепенило в нём ловеласа, то уж точно никого в себя и не впустило. Отцовским его сердце стало с рождением Оксаны, и только отцовским. Потому сейчас и болело и изводило её же любовными переживаниями, как до этого радовалось всем тем, что красавицу-дочь обрисовывало день за днём, год за годом девичьем счастьем. И он был от этого счастлив, и сейчас по-настоящему счастлив, только оно, отцовское, хотя материнское тоже, пожалуй — не радуга в небе. А Игорёшу он понимал: или не любил его Оксану вовсе — к их общему теперь, с дочерью, несчастью, или разлюбил, поэтому и не осуждал — так часто бывает, … к сожалению. Но злость в нём была — заморочил сучёнок девке голову, только и того, что любому сердцу, известно, не прикажешь...)

– Да гори они все, доченька! — произнёс Тимофей одержимо и вышел.

– Что, ...что ты сказал, папа? — услышал уже из-за двери Оксану.

– Гори они, ...все, ...ярким пламенем! — ответил он, ещё и сплюнул в сердцах.

...Требовательный стук в окно разбудил Тимофея, а истошные крики: «Пожар!», будто отовсюду, поставили его на ноги. Выбежав на крыльцо, сразу же увидел, где горит: горел дом Йонаса Каваляускаса. Кедрачи, кто в чём, с дороги гремели вёдрами и, подгоняя друг друга одним и тем же, командным, окриком «Быстрее!» бежали к утёсу. Схватив лопату — первое, что попалось Тимофею на глаза — он, в пижаме и босой, сбежал с крыльца и точно с перепугу перемахнул через изгородь.

Пожарище прожигало небо, забрасывая в него земные звёзды — искры огня. Дом литовцев, из соснового сруба, горел со всех сторон. Кедрачей сбежалось много, но потушить — поздно, да и нечем. Воду носили от близлежащих домов, а это неблизко, прибежавшие с лопатами лихорадочно раскапывали двор, забрасывая пламя песком, а большому огню песок с лопаты — что мёртвому припарка!

Тимофей стал делать то же самое — ну, не стоять же столбом, не переставая при этом спрашивать: «Хозяева — в доме, или успели выйти?!». Его никто не слышал и не услышал — треск пламени заглушил даже горластую суматоху. Но крик его, об этом же, услышали те, о ком он спрашивал — над самим ухом промычал что-то Йонас, а рядом с ним бурное волнение трясло Эгле. Завёрнутая в клетчатый плет, она походила на скомканную страницу из школьной тетради, прожжённую в нескольких местах, а бахрома, от плеча до ног, тлела красной линией, дымясь. Подбежавший с ведром Матвей, выплеснул на неё воду. Эгле от этого пришла в себя, задышала, глубоко и порывисто, будто до этого и не дышала вовсе, и пылающую огнём и заревами ночь оглушил её бабий материнский крик: «Агне!». И она тут же лишилась чувств. Йонас бросился к ней, и его обожжённые руки приняли Эгле то ли в объятия такого же пожарища, как у него за спиной, но пожарища его любви, то ли сама эта любовь, поставив на колени перед собой, проговорила из него голосом отнюдь не немого переживания: «Эгле, любимая!.. Эгле!».

Михаил с Николаевичем только-только подбежали, и оба слышали «Агне!» в крике Эгле, и произнесённые Йонасом слова. Но времени для удивления, что оба заговорили, не было. Николаевич, перекрикивая шум и гам, спросил о пожарных, Михаил ответил ему, что когда-то были такие, да сплыли, а имея представление о бюджетном финансировании, стало понятно — ликвидировали в Кедрах пожарное подразделение. Подхватив с земли вёдра — Михаил и Йонас в это время уносили Эгле подальше, вглубь двора, — он кинулся вслед кедрачам, тоже с вёдрами, к близлежащим домам.

Ужас от понятого всеми, и сразу — Агне в доме! — ещё какое-то время бросал кедрачей, бездумно и опрометчиво, на пламя, но пламя, пожирая пространство, увеличивало его для себя, отгоняя тем самым кедрачей всё дальше и дальше от дома, горевшего свечой. И дыма почти не было. Дом стал сердцем пожарища, пленив неуёмностью огненной стихии Агне — чудо, если она ещё жива!

Тимофей с мужиками, побросав лопаты и вёдра, уже больше боролись за жизнь Игорёши Костромина, а тот полуголый и весь бордовый от ожогов продолжал бросаться на огонь, отнявший у него все-все рассветы, какие ещё только могли быть в его жизни. С недавна этими рассветами для него стала Агне, и он ни чуточку не ослаб от борьбы и отчаяния, наоборот, зверел решимостью пробиться к ней во что бы то ни стало. Ведь она — в доме, который со всех четырёх сторон обложил огонь, и жива, конечно. Видел крыльцо — то, что от него осталось, и на него ступить, если у него это получится — самоубийство, понимал это закипавшими мозгами также, и что шанс, остаться с ней, по-настоящему любимой — его шанс, и он единственный и последний. В очередной раз раскидав мужиков по сторонам, Игорёша, заорав что было сил в жестяное небо, шагнул в огонь, ...но из огня его тут же вышиб Шаман, а Агне израненной дымящейся птицей упала ему на грудь.

Шаман горел от ушей до хвоста, а приземлившись на лапы, сразу завалился на бок и, перекатываясь, так сбивал с себя огонь. Кедрачи буквально остолбенели — живой факел, вылетевший из пожарища, тушил сам себя. К этому моменту все собрались в одном месте, рядом, и будто по команде шагнули к волку. Но угрожающий рык за их спинами остановил всех вмиг — Марта не пугала, а не доверяла кедрачам. Как и сам Шаман, тут же вскочивший на лапы и оскалившийся. Лика напомнила о себе бряцаньем покатившегося ведра и кошачьим гортанным урчанием, но рысь никто так и не увидел. Увидели горлицу, искрой с неба подлетевшую к Шаману — резкие удары крыльев сбивали с волка огонь, а перья тлели и дымились...

...Возвращаясь домой, Тимофей думал о том, что в какой-то момент там, на пожарище, ему показалось, а может — и нет, что он видел свою Оксану. ...Показалось! И чужеземцев, прибалтов — хорошо, что только погорельцы, — немота отпустила. А Шаман-то, каков?!.. На язык Тимофею прилипло слово «гусь», но он это слово так и не произнёс. И в Игнатовку, гнать на него зверя, он с мужиками не пойдёт — так он решил.

...Утро пахло гарью. Ветер разносил по посёлку сизый жирный пепел, объясняя проспавшим всю ночь кедрачам, что где-то поблизости полыхал пожар, а пугавшие тревогой голоса — не из снов. Михаил с Николаевичем ещё замурзанные и горькие самим себе от запаха бешеной ночи, пили липовый чай за столом, под ивами. Такая же расписанная синими узорами кружка, как и две другие, из которых пили, ждала Йонаса, остывая. Вскоре он подошёл. Сел напротив, с забинтованными по локоть руками и обожжёнными на висках волосами, Михаил привстал, чтоб его напоить из своих рук, да тот, отказываясь, затряс головой, издав при этом привычные звуки немой вежливости и благодарности.

– О, нет! — громыхнул настроением Михаил. — Я слышал, слышал, что ты заговорил. Говори!

Строгость в его голосе, как сам же посчитал, была уместна. И обратился к Николаевичу, мягче гораздо и с задором даже:

– Очередное чудо в решете!..

Йонас не сразу-то и понял, о чём это бригадир, как вдруг, широко и глубоко открыв рот, произнёс: «Эгле». И будто не поверив, что только что выдохнул из себя, заблестев глазами, затараторил: «Эгле!», «Эгле!», «Эгле!»...

– Стоп! — тут же прикрикнул на него Михаил. — Эгле и Агне спят?

– Да! — ещё и утвердительно кивнул Йонас.

Михаил враз после ободрившего его кивка раздобрел, а Николаевич подумал: «Хитрюга-Чегазов, но молодец: психолог!».

– Поживёте пока что у меня — без возражений! Но без этих своих… Ну, ты понял?!

Сказав это, Михаил пододвинул ближе к Йонасу кружку с чаем.

С Николаевичем они ушли в дом, оставив снова ясноокого и снова молодого красавца-литовца наедине с собой.

Шаман, погрузившийся в ручей мордой к течению, лакал воду и, то ли резвясь, то ли от озноба — обгорел ведь на пожарище — громко клацал клыками. Пять лун одно и то же: тайга мало-помалу засыпала мирной тишиной после того, как угасала суета в посёлке, а он заходил в воду, не знающую ни покоя, ни отдыха, чтобы отлежаться в ней и напиться на весь следующий день. Шерсть понемногу обретала прежний цвет, места ожогов грубели, зарастали и не беспокоили особо. Да и Марта не переставала и по-прежнему заботилась о нём. Ему это нравилось, потому теми пятью лунами на звёздном небе она только тем и занималась, что зализывала брату раны.

Они не первые, раны у кесаря, и не последние — Шаман для белой волчицы был всем, а она для него, что мать для не по годам повзрослевшего сына. Доверившись ему и подчинившись его волчьим устремлениям, чего, естественно, не понимала, следовала за ним повсюду, атакуя тайгу уже из-за его спины — с недавних пор только так. И этого тоже знать не могла, почему так, но постоянно оказывалась у него за спиной, когда он её и не звал даже. И сейчас она залегла поблизости, два-три прыжка до него, а он этого и не слышит — ручей гремит потому что.

Подползти ближе не успела — над ручьём зависла горлица. Урчала беспокойно, прорывая крыльями сырую темень под кронами сосен — улетала, и возвращалась, снова зависнув над Шаманом и урча всё так же. Вроде, звала его туда, куда раз за разом улетала.

Шаман, выбравшись из ручья, пролаял несколько раз. Беспокойство горлицы передалось Марте и она вместо двух прыжков из пушицы сделала лишь один: брат позвал и её. Тишиной подбежала вскоре Лика — незаметная, как всегда, в бесшумном и лёгком беге, как тут — короткий, не злой, но требовательный рык в её сторону — и снова растворилась в тишине. Вернулась не одна — два серых лобастых волка, поджав хвосты, скосив морды и дробно повизгивая подошли к кесарю на полусогнутых лапах. Шаман, дождавшись от них забористого лая, потрусил тайгой на протяжное урчание горлицы и резкие хлопки крыльев, за ним — Марта, вьюгой в летнюю ночь, и волки, а рысь — привычно: сама по себе.

Глава третья. Лучистые глаза Зои

Бортовой автомобиль-тягач «Урал» пробивался к Игнатовке просекой уже как час, жужжа дизелем на равнине и завывая — если под горку. И всякий раз: если — под горку, охотники и лесорубы артели смолкали под брезентом ещё и потому, что уже дважды «Урал» забуксовал в сухом песке. Но тягач — автомобиль самодостаточный, сам себя и вытащил на стальном тросе ...от сосны — первый раз, и от крепкого пенька осины. Правда — и времени на это ушло немало, и шум излишний создали, а он сейчас — ни к чему.

Перед Игнатовкой — хмурые серые дома староверов просматривались средь деревьев — внезапно остановились: два серых волка вышли навстречу «Уралу», но сразу и драпанули в одном направлении. Капитан Волошин, открыв дверь кабины, скомандовал:

– Все из машины!..

Спрыгнув на песок, довольный от того, что сама удача выбежала им навстречу, а волки — из стаи Лиса, в чём у него не было сомнений, и не похожий на себя обычного: в камуфляжном охотничьей робе и с дробовиком в руке, затараторил у заднего борта, откуда посыпались, один за другим кряхтя и матерясь, артельщики, о том, что видел. И куда теперь всем нужно быстренько-быстренько идти, чтобы засечь новое логово Лиса — об этом стал даже кричать, в мгновение преобразившись в привычно смурного и строгого капитана полиции. Разморенные долгой дорогой мужики, если это и слышали, то всех десятерых волновали их ружья, у кого-то — на плече, а кто-то уже и загнал патрон в патронник. Шаман, может, и далеко, да у него уши — везде, и клыками своими он не бахвалится. И успокоить себя тем, что волк сейчас далеко от Игнатовки, не всем удавалось. Волошин этот страх разумной осторожности кожей чувствовал, и от этого только громче кричал, подгоняя рыбаков и лесорубов — сами ведь попросили помочь!

Сбежавших волков догнали на удивление быстро, метров за триста от «Урала». В молодом березняке их хорошо было видно. А в прицеле — как на ладони, о чём, тревожась, и шептались между собой охотники, вдавливая свои ладони в приклады карабинов. Волошина это злило, только вслух капитан не ругался, а продолжал идти на шум, оставленный после себя волками.

Чем дальше уходили от просеки, тем чаще догоняло, и обгоняло даже, растущее в мужиках беспокойство — там хрустнуло, там !.. Панического страха не было — с годами его упреждала вдумчивая осторожность, да боязнь, что Шаман объявит о себе в каком-либо звуке по-прежнему угнетала всех, и одинаково: цепкой навязчивостью ожидания именно этого. Потому что волк, установивший свои порядки на озере и в тайге, этот порядок не только поддерживал, но и повсеместно удерживал — кому-то насаждал его клыками, а от кого-то защищал, появляясь как раз там, где вероятность встречи с ним равнялась нулю. Но обычно так только казалось — всего-то три месяца лета были на исходе, а членам артели от Шамана досталось,...не приведи Господи! Отсюда и желание, и коллективное причём, избавиться от него любой ценой — вот оно сейчас, построило их в колону по одному, вело за капитаном, а у них с начальником полиции — свой, государственный, порядок. И за этот порядок, кормивший и одевавший доселе, они будут биться. Ну и что — что жизнями воинов Лиса и его собственной?! ...Когти на их лапах — не для перелистывания страниц книг о морали и чести.

Выйдя на похоже, что вырубленный староверами когда-то давно участок и оттого свежо продуваемый ветром и залитый солнцем до рыжеватых, как и пеньки повсюду, трав, Волошин остановился и, подняв дробовик кверху, прикладом и цевьём из ореха блеснувшим в глаза идущим позади мужикам, этим их остановил. Никто сразу и не увидел то, что внезапно остановило самого капитана, да приблизившись к нему — опаньки: метрах в десяти на коротком широком пне сидел темноволосый паренёк лет семнадцати. Но то, как он был одет — это мужиков удивило так удивило: в густо-синем пиджаке, рубаха на нём немного светлее, и с повязанным на длинной крепкой шее зеленоватым, вроде, галстуком. Не то, чтобы они не знали таких одежд — те же потёртые джинсы на парне, только на сотни километров повсюду — тайга, а парнишка словно на свидание вырядился. И букетик собрал для этого — в руках держит, ближе к улыбающемуся лицу, вдыхая цветочный аромат тайги.

Из-за спины Волшина посыпались смешками и хохотом шуточки, грубые и пошлые даже — внутреннее напряжение в мужиках этим и схлынуло. Только капитан быстро сообразил, что мужики рано расслабились, так как набрели они не на юношу с букетом жарких цветов для возлюбленной, а на того, кто проживает в голове Шамана: Душу Станислаф. Это его Волошин видел, сидевшим на камне, точно так же умиротворённого, как и сейчас на пне, когда пьяным поднялся на утёс с пистолетом в руке, узнав о смерти одного из близнецов. Душа не стал тогда с ним разговаривать, только что был — и уже его нет, а с того самого камня на него набросился Шаман… В доли секунды Волошин пережил этот жуткий момент ещё раз, прочувствовав заодно лишь затаившуюся в нём ярость, отдавшую в ладонь правой руки слепящую боль. Успокоив мужиков одним лишь взглядом, осуждающим и негодующим в одночасье, отошёл от них на несколько метров, удерживая перед собой дробовик в положении готовности к стрельбе.

– Ты зачем здесь, Душа Станислаф, ...чего хочешь?

Голос капитана будто ударил по всему, что видели в этот момент его глаза, чем-то твёрдым, ещё и опалил ненавистью. Мужики хором ахнули, но сразу же и онемели — из рыжей травы за парнем поднялись Марта и два лобастых серых волка. Они разбежались на стороны от Души и снова их поглотила высокая трава.

Душа Станислаф привстал с пня, оставив на нём букет, и шагнул в сторону кедрачей. Остановился прямо перед Волошиным, не менее отважно глядя и на него самого, и в потемневшие лица за ним.

– В отличие от вас, Макар Борисович, я знаю зачем вы все здесь, — вежливо, но не спокойно, ответил Душа. — Только ни вблизи к Игнатовке, ни дальше от неё Лиса нет, а, следовательно, — нет и его стаи. ...Вот вы, товарищ капитан, и вы…, — Душа Станислав заглянул Волошину за спину — ...охотники и лесорубы артели, ответьте мне, и себе тоже, что плохого вам сделал Шаман? Что он вам сделал такого, чтобы за это на него всё лето охотиться, чтобы убить?! И только убить! ...Кто-нибудь может..., готов ответить?

Душа замолчал, дав время всем и подумать над тем, что крикливо произнёс, и ответить на то, о чём спросил. Не дождавшись ответа — продолжил, уже позванивая нотками досады в голосе:

– Есть такое понятие «угрызение совести», так вот, Шаман и есть то самое угрызение!..

Скучившиеся мужики, вроде, как огрызнулись бряцаньем карабинов и ружей.

– ...Не злитесь и примите это, что я только что сказал, к сведению. И я не умничаю — хорошо информирован, а этот вид мой, года — из моей прошлой земной жизни, но о ней я мало что помню, наверняка. Ладно, ...ружья — на землю, ладони — Шаману…

Волошин, дерзя ухмылкой, ткнул стволом дробовика в грудь Душе, но тёмный металл ни во что не воткнувшись, прошёл сквозь рубашку в мелких звёздочках, рука капитана в этот самый момент заметно дрогнула от пустоты визуальной очевидности, ослабла и конец ствола, черкнув по траве, ударил о землю. Но не громко, а так, будто бы сконфузившись от неловкости за продемонстрированное намерение. Тут же кто-то из мужиков запричитал: «Святый Боже, спаси и сохрани!». Мужики разом панически зароптали и, заглядывая друг другу в обескровленные испугом лица, попятились назад, беспорядочно и оттого натыкаясь один на другого. Только попятившиеся назад спинами наткнулись на спины тех, кого страх уже развернул в направлении откуда они сюда пришли, а там, перед ними, скользила в сухой траве Лика и своим пламенным видом только разжигала в них желание сбежать.

Капитан Волошин попытался что-то сказать — не смог, оторвать от земли дробовик — не смог, сдвинуться с места — тоже не смог. Он и понимал, и не понимал, что с ним происходит. Понимал: взгляд Души Станислаф, тот каменный взгляд Шамана, о котором он так много раз слышал, не является, оказывается, выдумкой: будто придавил и спереди, и сзади, позволив лишь дышать; не понимал: как эти карие мальчишеские глаза, что напротив, пленив его волю, ещё и забрались ему в душу, сжигая уверенность в себе и в то же самое время морозят сердце. Оттого ему и жарко и холодно, но только бы это: решимость не уступить и не раствориться в беспомощности истекают из него потом и дрожью, а перед ним ведь — пацан!.. И не было сил противиться этому, да их и вовсе не осталось, чтобы хотя бы отступить с достоинством офицера.

...Первый выстрел вырвал капитана из оцепенения. Затем грохнул и прошипел совсем рядом второй, обдав вонючим жаром, третий — ещё ближе, а беспорядочная пальба за его спиной и вовсе швырнула его на землю.

– Да не в меня же, остолопы!.. — прокричал он с земли, прикрывая лицо дробовиком.

Но пальба из ружей и карабинов стихла также внезапно, как и началась. Со спины, подняв голову, Волошин увидел убегающих в сизом дыму мужиков — бежали, рассыпавшись по березняку, а их звенящие небывалым волнением голоса ещё и остервенело подгоняли дуг дружку.

– Да, у страха глаза велики — так говорят люди, — услышал Волошин у себя над головой грустный голос Души Станислаф, — но не договаривают при этом, что сами нередко прячутся в страхе, чтобы не согрешить. Хотя гораздо чаще прячутся за страх за уже содеянное или за то, что задумало в них зло… А знаете, почему так, товарищ капитан? ...Люди придумали свой земной мир с перепугу.

– Всё умничаешь, пацан!? — подымаясь с земли съязвил Волошин, не глядя на Душу — хватит одного раза: посмотрел, и только и того, что в козлёночка не обратился...

– Я же говорил, товарищ капитан, — стал пояснять, миролюбиво, Душа — теперь я много чего знаю… Пойдёмте!

– Это куда ещё ...пойдёмте? — заерепенился, и не просто так, капитан, всё ещё пряча глаза. Или ...что: я — пленник?

Душа Станислаф не ответил сразу— широким шагом подошёл к тому месту, где первоначально сидел, на широком пне, поверх которого был постелен его носовой платок, взял с него букетик оранжевых цветков, оставленных на нём, вдохнул их запах, восторгая себя этим, и, сунув платок в карман пиджака свободной рукой, только после этого заговорил к капитану:

– Пленить тело — не значит пленить душу. ...Пойдёмте, пойдёмте, товарищ, или как у вас, в России, сейчас правильно — господин, может, сударь-капитан? ...А?! ...Вот когда чей-то ум пленит чью-то душу, это — да: пленник. Только выплакаться душа и может, тогда! И вам это, Макар Борисович, хорошо известно — насмотрелись Вы этих слёз, не так ли? ...В лучистых глазах женщины!

– Да пошёл ты, умник хренов! — рыкнул издали Волошин, показывая Душе свою удаляющуюся спину.

Только этот его возмущённый «рык» был мышиным писком по сравнению с тем, что он услышал, сделав несколько шагов: капитан аж поперхнулся своей же злобой — Марта и два серых волка, как брошенные ветром навстречу ему метель и тлеющий пепел, буквально опрокинули его снова наземь. Дробовик, соскользнув с плеча, откатился, а дотянуться до него — «Отгрызут руку, суки!». И снова запылала душа, и снова холод сковал сердце. Но он тут же вскочил на ноги и, прикрывая ладонью зарябившие непримиримой ненавистью глаза и шмыгая носом, будто скалясь, не подошёл — подбежал к Душе.

– На, ...на, ...грызи! Где твой гадёныш Шаман? Зови!.. — с презрением выплюнул на Душу слова Волошин, выбросив вперёд руки ладонями вверх, а его морщинистые влажные веки сомкнулись при этом плотно-плотно — хрен вам, а не мои глаза.

Только из глаз всё равно посыпались искры и глаза увидели искрящийся свет, а самого капитана отшвырнуло назад да ещё и с хрустом шейных позвонков…

– Это вам за гадёныша! — услышал он в тот самый момент, как его задница брякнулась о что-то грубое и неровное в траве, хрустнув под ним.

Держась за скулу и раздёргивая ею по сторонам, он сообразил быстро: получил в морду, и кулак тоже, что камень.

Отсидевшись, но убрав из под себя чей-то черепок, смотрел в спину уходившему Душе и соображал дальше: головастый, высок, в ногах крепкий и плечист серьёзно — да: недосмотрел раньше и недодумал…, за это и получил. Так бы и сидел посреди тайги — чтоб только ушёл этот, непонятно кто, и не видеть бы его никогда больше, да в собственную спину смрадно дышали волки, потому, кряхтя, встал — побрёл вдогонку.

Догнав Душу, поравнялся с ним умышленно, чтобы и на взгляд его не напороться, и выказать этим смирение, какого в Волошине отродясь не было.

– А нам, разве, не к «Уралу»,...ну, к тягачу, на каком мы сюда приехали, с мужиками? — спросил плутовато, и сам себя, про себя, и выругал за это — жесть, как не похоже на простодушное любопытство.

– Мужики ваши проболтались об Игле… Шаман скоро будет на озере, — хлёстко ответил Душа, дав заодно понять, что разговаривать с капитаном не желает, по крайней мере сейчас.

Оттого Волошин — не иначе теперь, как прогуливающийся тайгой под присмотром ...душеохранителей того, кто шёл с ним рядом — сам у себя спросил: «А что мужики?!..», и ответил себе сам: «Умотали, ...конечно, умотали, ...падло!».

Прогулка тайгой была недолгой — Душа Станислав будто сквозь землю провалился, оставив вместо себя всё тот же букетик жарких цветочков. В это раз он оставил букетик на плоской, покрывшейся мхом глыбе. К ней вплотную два серых волка сразу же и подтолкнули капитана своими широкими и твёрдыми лбами, усадили его под ней, гаркнув по разу, улеглись на расстоянии одного прыжка, а Марта привычно унеслась вьюгой средь лета.

В большом накладном кармане брюк охотничьей робы, чуть выше колена, был спрятан именной «Макаров» и Волошин, ощущая пистолет под рукой точно так же, как спиной одну из граней глыбы, даже не отговаривал себя от того, чтобы им воспользоваться именно сейчас. И не риск успеть сделать два точных выстрела, саму эту мысль отогнал в ложное спокойствие он сам и только для виду. «Женщина с лучистыми глазами» — о ком это говорил Душа Станислаф?

Спинной плавник Иглы темнел над водой, Шаман видел его чётко и ориентировался на него, передвигаясь берегом Подковы. В трёхстах метрах от рыбы-меч трещали и фыркали негромко моторами рыбацкие лодки — уплывали в синеющую небом даль, но — не торопясь. Не торопилась ни догнать, ни поравняться с ними и Игла, так как, отчалив от поселкового причала, ни одна из пяти лодок ещё не глушила мотор. Правда, рыбаки в каждой лодке, свалив на один из обводов корпуса сети с ярко-красными поплавками, тем и выказывали свои намерения. Где они их станут расставлять — это и увлекало Иглу всё дальше и дальше просторами озера, но так далеко от утёса она ещё ни разу не заплывала. А на это и рассчитывали рыбаки артели — лишь они одни знали, что есть такое место, где Подкова сильно мелеет летом. Причём размером мель — на пару сотен метров во всех направлениях, и им там — по колено.

Шаман не умолкал с берега, но Игла его и не слышала, и не видела. Она надолго уходила под воду, потом после этого появлялась где-то на поверхности — когда только одна её голова с пикой, а когда всплывала мини-подводной лодкой и порола воду плавником, словно массивным ножом, не сокращая расстояния до последней лодки. Рыбаки понимали, зачем ей нужна была такая дистанция: для молниеносной атаки на любую из лодок, из которой на воду просыпят первую сеть.

Тем временем берега как бы стали набегать на Иглу и караван лодок, отчего зазеленели ярче, а береговые линии, с обеих сторон, пожелтели в ровных линиях. От тайги отплыла коряга жуткого вида: как осьминог, а на волне это корневище, вроде, как «щупальцами» шевелило и даже задавлено фыркало...

Впереди всех плывущая лодка сбавила ход — остальные четыре, приблизившись одна к другой, сделали то же самое; на малом ходу подплыли к «горлышку», а за ним — мель во все стороны, а за ней — берега разбегутся, не сразу, но — под самые небеса.

...Моторы один за другим заглохли, перед этим проклацав чем-то внутри, будто металлическими зубами. Лодки по инерции проплыв «горлышко», выстроились в ряд, и в воду полетели якоря. Рыбаки также слажено, как по команде, стали опускать в Подкову сети. Всех распирало от волнения и любопытства, а «клюнет» ли Игла на такую их замануху, с сетями, когда их выброс на воду — имитация, и не более того? И сомневались одним и тем же: ой, не дура рыбина, ой, не дура! А потому, что знали об этом не по наслышке, и спасательные жилеты одели на себя поэтому заблаговременно.

Игла не обманула ожиданий рыбаков артели, а вот сомнения, что скреблись тревогой в каждом, их обманули: полутонная коричнево-синяя рыба-меч выстрелила из «горлышака» пробкой в три метра длиной и упала ...на тонкую воду и по боковые плавники от этого зарылась в песок. Рыбаки наблюдая такое, запланированное, и переживая изнутри теперь уже радующее волнение, шустро выпрыгнули из своих лодок — на Иглу полетели рыбацкие сети.

Пятью сетями рыбину и спеленали, а сама она им в этом ещё и помогла: хоть и билась, свирепо и отчаянно, о песок, как об лёд, перекатываясь и швыряясь пеной с лунообразного хвоста, да от этого только больше и крепче запуталась в сетях. И долго ещё сражалась с тем, что прочно и хитро, если — от коварства человечьего ума, и расхрабрившиеся рыбаки за это время накурились до горечи во рту, и кудахтали матерным хвастовством ещё столько же. А когда солнце поджарило Игле спину и она от этого просветлела, на ней сложился плавник, и кто-то из рыбаков довольно гикнул:

– Флаг опустила — сдалась!

С ним согласились остальные: и стрелять не пришлось!

– Тогда поволокли, пока чумная...

Уплывая от «горлышка», лодки держали строй и все, пять, волокли на буксирных тросах, заранее сплетённых и именно на такой случай, Иглу. Рыбацкие сети, в которых она сама же запуталась, не были рассчитаны на такую огромную добычу, но пять сетей из капроновой нити крепко пленили ослабшую и затихшую рыбину своей прочностью. Зацепившаяся на пути следования в Кедры коряга-корневище проблемой не стала, наоборот, скользила по растекающейся на стороны воде, бурлила, но поплавком.

Впереди блестела зеркалом Подкова, огромным-преогромным, с обводами из зеленеющих вдали берегов. В нём отражалось небо, и из гула моторов нет-нет, да вырывался чей-то триумфальный крик: «Летим, мужики, летим ...с победой!.». А в это же самое время группового куража, скачущего с лодки на лодку разноголосицей, Игла на глубокой бегущей воде освобождалась от сетей — Шаман из корневища разгрызал одну за другой капроновые нити.

До посёлка было ещё далеко — проплыли лишь половину обратного пути, когда в серебристой дали замаячил желтыми бортами «Амур» Матвея Сидоркина. Давненько Зырик не появлялся на воде, — об этом и перекрикивались разморенные усталостью и жарой рыбаки. В криках о нём, мозгами поехавшим с весны, подкатили лодками к его катеру. На борту Матвей был не один — с Мартой, волчица явно нервничала, но лишь громко лаяла. И лаяла не на рыбаков, а лаяла им за спины. Это была так очевидно, что все, как один, повернули головы назад — ярко-красные поплавки сетей расплывались по колыхающейся воде, беспорядочно, будто откуда-то высыпавшееся в Подкову сахарное драже одним цветом. Но корневище было ближе к лодкам, а за корягой — Шаман, мордой её подталкивающий и быстро приближавшийся. Иглы нигде не было видно, а с «Амура», дрейфом проплывающего мимо лодок, сиганул Марта и, фыркая и ворча, попеременно, устремилась к брату.

Матвей не был бы Зыриком, отмолчавшись в катастрофической ситуации, в которой оказались теперь его некогда приятели и собутыльники. По-молодецки взлетев на крышу каюты, он «зырил» на них какое-то время смеющимися глазами, но выказать им своё сочувствие, по-своему, посчитал всё же уместным. И главное — поиздеваться над страхом или отчаянием других, примчавшихся им же вдогонку, это — ведь так по-людски! Потому и засипел на очумевших от подплывающего к рыбакам, всё ближе и ближе, ужаса с длинными оскалившимися мордами, такими же издевательскими словами-иголками, какими считал их действия по отлову рыбы-меч:

– Господа! Снимайте портки, вдохните глубоко жабрами и ждите — Игла сделает каждому из вас массаж ануса. ...Заслужили! Но ветки свои, загребущие — впереди себя… И вы знаете, господа, для кого и за что!..

Матвей, вдруг, запел, чего и сам от себя не ожидал, вскинув к небу костлявые руки, вертя сухими кистями, будто танцуя, сидя:

– «Я могилу милой искал,

Сердце мне томила тоска,

Сердцу без любви нелегко,

Где же ты, моя Сулико?».

От Автора.

Хозяева крайних лодок первыми запустят моторы. Не затарахтев даже холостыми оборотами, те, взревев, бросят обе лодки в просторы озера. Но связанные одна с другой тросами через сети, пролетят, едва касаясь воды, общую их длину — сначала трос задрожит от напряжения, а затем вышибет собой из трёх лодок рыбаков и накроет их, уже барахтающихся, разодранными сетями; так все трое и станут уловом смерти ...от ближнего своего.

К жёлтому «Амуру» Матвея Сидоркина подплывут Шаман и Марта. К обводу катера их подымет спина Иглы, поднырнувшая под них, как это рыба-меч сделала зимой: смерть, проломив под ними лёд и им порезав обоих до крови, убралась таки восвояси течением озера, прибившим к берегу Подковы четыре трупа воинов матёрого Лиса, и это место сразу же жадно облизала розовая пена. Тогда — полынья, кровавое месиво холодной сопричастности в убийстве тех, кто вошёл в неё убивать сам, в этот раз — рыбацкие сети…

...Желания в Человеке — это вышивка крестиком лишь в самом начале, потом — сети, сети, сети!

Капитан Волошин под охраной серых убийц зла, терзаясь догадками о лучистых глазах — неужели Зоя?! — высиживал под угловатой глыбой в ожидании Души Станислаф. ...А что этот Антихрист может знать про неё такого, чего он, пусть и бывший её муж, сам не знает? Хотя — три года как — ни слуху, ни духу…

– Знаю! — услышал твёрдое-твёрдое у себя за спиной: Душа присел рядом.

Снимая пиджак и вздыхая чем-то трогательным, но очень-очень уж безрадостным, снял и аккуратно положил его себе на колени. Затих всем телом, потом пытливо посмотрел Волошину в лицо, пытаясь предугадать, а хочет ли он знать? ...То, что сделает капитана несчастным, а счастливым — ...«счастье пришито нитью тонкой», вспомнилось ему, как раз по случаю.

– Она часто бывает не здесь, а у озера — заговорил, всё так же безрадостно вздыхая и переводя взгляд куда-то и на что-то ему лишь видимое…

– Кто «она»?! — не сдержался капитан.

– Ваша Зоя, товарищ капитан, с лучистыми глазами!

– Она, ...жена моя жива? ...Жива? ...Что молчишь?! — напирал Волошин, но и страшась ответа Души: а если его Зоя — уже только душа, как он, этот бестелесный парень-призрак?

«Жива» — это наконец он услышал, да вздох облегчения лишь коснулся губ — Душа Станислаф своим «Но!» этот вздох превратил в ком в горле, добавив к сказанному, что «Несчастьем жить — при жизни умереть!». И только после этого пересказал капитану свои встречи с Зоей, убедившись его несдержанностью, что тот, действительно, хочет знать всё, чего не знал о жене до этой поры…

От Автора.

...Весна в двухтысячном неожиданно приятно обрадует: устойчиво сухая и теплая, как для Сибири. Владлен Барчук, тогда ещё безотчества в обращении и приветствии, получит для экспедиции, в этот раз без проволочек, и наличные деньги, и провизию на первое время и майским днём поведёт двенадцать геологов, включая и его самого, утверждённым маршрутом.

Восемь мужчин — от двадцати пяти до пятидесяти, все бородатые — традиция, и четыре женщины: физик, биолог, почвовед, повар и по совместительству медсестра. «Кормилица» — краснощёкая Нина, почвовед — полнотелая молчунья Мария, биолог, наоборот — светловолосая рассказчица и хохотунья Вера, всем троим — едва ли двадцать пять… Физик Зоя, с лучистыми глазами, с длинной чёлкой на лбу, малиновыми губами и плечиками хрупкой девочки, а ей — столько же, или нет и того даже, да руководитель экспедиции, тридцатилетний Владлен Барчук, пригласит аспирантку на свою беду: влюбиться в неё ещё на старте их совместного трудового похода. (А до этого видел в девушках и женщинах одно и то же лицо: не моя!)

Первый из запланированных трёх месяцев утомит больше ненасытной мошкой и однообразием пищи геологов, и вечеринка у яркого, как день, костра станет неизбежной. Да и Подкова — во всём сказанном-пересказанном величии и блеске под цыганкой-луной, и — по пути, а в тот день — рядышком совсем. Побывать на озере — к удаче, от кого только об этом не слышали!

Барчук лишь плотно поест у веселящегося искорками костра, посмеётся со всеми над самим собой. «Оладышек», так его называли между собой члены экспедиции за мягкий нрав, пухлые губы и округлость, какую телу придавали его невысокий рост и заметная полнота — и уйдёт спать в свою палатку. … «Я пошёл спать!» — это, чтобы повар Нина смогла напоить своих коллег не только чаем…

Владлен, из палатки, будет слышать как сразу зазвенят личностной свободой голоса, а нежиться, выдыхая грусть, он будет в одном: Зоя!.. И то, что она не замужем, это не отгонит сон, а погонит его прочь. А он бы на ней женился, прямо здесь: посреди тайги, у костра. «Может, поэтому и не женат до этой поры?». Подумает об этом и тут же мечтой сожжёт в себе сомнения: «Поэтому!». И вспомнит с радующим желанием, что побывать на Подкове — к удаче, вот и проверит. На себе!

Уже через час голосов станет меньше. А вскоре и вовсе — шарканье ног и умиротворённое сонное бормотание мужчин постарше: «Всё, всё: пора баюшки...».

Свет от костра поблекнет и зашторит собой тайгу под звёздами — оттуда, из-под манящей сладостным возбуждением молодости с её неугомонными желаниями зацеловать и обласкать саму себя, защебетавшие захмелевшей чувственностью девчата будут убегать полусонной тайгой от бородатых не по годам парней, но от себя — прежде всего — недотрог.

Владлен загрустит от этого ещё больше — там ведь и Зоя!.. Но не успеет ревность придушить его до тяжкого стона, как полы палатки, на входе, раздвинутся и — о, Подкова!.. ...Зоя не войдёт , Зоя упадёт на пружинистый от хвои, настланной поверх земли, пол палатки, выдыхая чуть ли не ему на грудь терпкий запах вина в пьяненьком «Ой!» .

...Ой, упала ...кажется! — удивит саму себя таким же неуклюжим признанием, как и само её нелепое падение, а ещё скажет, смешная от борьбы с собой и за себя — не сможет подняться: «Оладышек, помоги…, ну, пожалуйста».

Барчук поможет ей ...лечь на спину. Его дрожащие руки и губы чуточку отрезвят Зою, но не настолько, чтобы пересыпанные словами горячего признания требовательные ласки, её возмутили. Она какое-то время будет сопротивляться себе самой, произнося «Я не хочу!», и при этом дразнить малиновыми губами и пахнущим наслаждением телом. Быстро устанет от этой капризной борьбы и отдаст себя, единственно, желанном покою. “Только не в меня!.. — и попросит, и потребует.Барчук согласится и в тот же миг, счастливейший для него, забудет обо всём на свете.

Эта случайная и ситуативная близость будет единственной, а слова Зои, которые она скажет Барчуку после окончания экспедиции: «Гад ты всё-таки — ведь просила!..» — многозначительными и корящими. А вскоре и вовсе покинет Тангар, городок геологов, не сказав перед этим никому, куда уезжает и почему так, в спешке и в отрешённом безмолвии.

Но Владлен прочувствует и душой, и сердцем этот её побег от кривотолков да и от него тоже, нелюбимого, даже не убеждая себя в том, что причиной всему — беременность Зои. ...Озеро и впрямь — волшебное, только с удачей не всё так просто, как с надеждой на реальность волшебства. Как теперь поступит со своей реальностью его возлюбленная и не его женщина, — это будет изводить Барчука до буйства и хандры, но они же по просшествии двух лет приведут его к порогу трухлявого барака на железнодорожном узле Долино, в котором Зое выделят временное жильё. И работу ей тоже предоставят там, но не с учётом её образования. А то, что он увидит в её скудной даже при дневном свете комнатке, разорвёт ему душу, а сердце, ...сердце его будет разбито давно, хоть и без малейшего сожаления: малыш, мальчик, из постельки потянется к нему белоснежными ручонками, глядя тёплыми глазками, будто поглаживая ему лицо, а ножки тонюсенькие и сухонькие при этом даже не шелохнуться?! «Инвалид», — ответит на пытливый взгляд Зоя, и потемневшие от суровости признания губы ничего больше не скажут — рыдания и проклятия, это и будет говорить за неё, не переставая.

Барчук увезёт сына в тот же день. Зоя признает право отца побороться за иную судьбу их малыша, так как ей, обходчику пути, такое не под силу. И не откажется этим от материнства, но откажет сама себе в мучениях от духовного бессилия.

Встретятся они не скоро — в Кедрах. Сюда направят продолжать службу старшего лейтенанта полиции Макара Волошина после ранения, а он будет женат к тому времени на Зое с лучистыми глазами, и здесь же, годами ранее, поселится Владлен Барчук, с сыном-инвалидом. Здесь же он и придумает для своего несмышлёныша легенду о смерти его матери в грозу.

С того самого момента непредвиденной встречи на причале матери с сыном на руках его отца, жизнь Зои затаиться в молчании, а лучистые глаза перестанут согревать. Волошин заметит эти перемены в жене, но не сразу, да и объяснит их по-своему. Только — нет детей — это неправда, которой она будет жить больше десяти лет, вынужденно и скрываясь от себя, матери, в доме начальника полиции Кедр, именно там, где Судьба опоила её однажды безрассудством июньской ночи...

Зоя вернётся в Долино, но и в своём прощальном письме мужу, капитану Волошину, не признается в грехе молодости. А то, что она — мама Дмитрия Барчука, лишь тогда только и сможет проговорить вслух, наедине с собой, матерью. А ещё выкричаться, наконец, сжигающей болью, оставив, не зная об этом, свою больную душу на берегу Подковы...

Капитану Волошину впервые не хотелось жить. В нём спорилось то, о чём он только что и так неожиданно для себя узнал, но … лучистые глаза Зои — пуля застрявшая в сердце. Это для него и было той самой, горькой правдой, какой он измазался до омерзительности к самому себе в любви к ней. И извлечь пулю — смерть, и оставить всё так, как случилось : ...«Несчастьем жить — при жизни умереть!». Теперь он понимал, соглашаясь зачастившими вздохами, что паренёк «не умничал», когда говорил об этом.

Вопрос сам выполз из него, и обидой, и ненавистью:

– Мне нет, а тебе рассказала?!

Душа Станислаф, сидя на корточках, беспрерывно забрасывал волосы, со лба, наверх, и казалось — не слышал Волошина. Но — нет, ответил:

– Извините, товарищ капитан — осталась земная привычка нежить пальцами волосы и так себя успокаивать, но … не моя она. И не только успокаивать, а частенько, делая так, он злился на самого себя и торопил, опять же себя, думать, думать!

...Да, рассказала её душа. Мы видимся часто — она теперь здесь обитает, и ждёт Зою.

– А я могу её видеть?

Чтобы услышать ответ, капитан развернулся к Душе и, не страшась уже ничего и никого, вцепился в него взглядом.

– Увидите, — ответил тот, всё ещё причёсываясь ...красивыми длинными пальцами. — Зою вернёт в Кедры, к сыну, душа матери.

– А… как же я? Ведь она и моя женщина?!

– «Моя женщина», как вы говорите, Макар Борисович — об этом я ничего не знаю. ...Или не помню. Но приятно проговаривается это: «моя женщина». Вкусно!

И Душа Станислаф заглянул в небо, улыбнувшись. После легко встал и, набросив на плечи пиджак, ушел по-английски: не попрощавшись. Волки рванули вслед.

Лишь на следующий день, с холодеющим от близкой осени рассветом, капитан Волошин прискакал-прителёпал на белобокой захудалой лошадке к Подкове в тумане. До этого совсем недалеко от Игнатовки, завидев лошадь на просеке, подозвал её, а она и подошла. Ещё и заржала, словно обрадовалась встречи, ткнув мордой в плечо — привет, будто бы!

В посёлке прошедшей ночью мало кто спал по-нормальному— капитан узнал об этом от первого встретившегося ему кедрача: на своих моторках два рыбака артели притащили к причалу сети, а в них — трое их товарищей по работе, мёртвые. Знать точно, как такое могло случиться, он не мог, но умом понимал, что Шаман и в этот раз его «сделал», а сумасбродная рыбина в этом волку, естественно, помогла. «Эх, душа, душа…», — буркнул себе под нос запаниковавший Волошин: свалят ведь всё на него. ...Помог называется! А лучистые глаза?.. Как с ними быть?.. Полдня и ночь это изводило, да тут ещё и три трупа.

«Ну, Шаман, ну, пёс! Урою всё равно!..» — грозился и клялся на ходу обманутый всеми, как сам считал, начальник полиции, направляясь в поселковый совет. От дурного настроения дулись щёки, а зубы буквально дребезжали — так дребезжит стекло в окне от какого-либо сильного внешнего напряжения. И таким напряжением были события последних суток и ничего хорошего оно, то подталкивающее в спину, то толкающее в грудь порывами ветра, Волошину не сулило. Он или выдержит этот натиск неизбежного в его судьбе, или, как стекло, расколется, рассыпавшись кусочками, его непогрешимость законника. И борьба с таёжным волком, за спасение хотя бы собственной души, уж не понятно до сих пор почему, но блажью ему не казалась с самых первых попыток покончить с Шаманом. С ним — прежде всего. С ним!..

Барчук, не покидавший свой рабочий кабинет со вчерашнего дня, без кулаков но набросился на капитана — слов не подбирал:

– Робин Гуд ...твою мать! Ты что творишь, Макар?! … Вернулся, живой — это хорошо, а что плохо, ой, как плохо, знаешь? ...Трёх рыбаков ты отправил на тот свет, ...трёх, Макар! ...И пояснений мне твоих, никаких, слышишь, не надо. Вон отсюда, ...вон из моего кабинета, придурок в погонах!

Услышанное Волошиным вышибло из памяти то главное, сердечное, что завело его в кабинет председателя совета, ещё и петухи не отпели. «Придурок в погонах» — оскорбило и унизило, но смерть рыбаков артели немой сопричастностью засела в нём самом, как только он узнал об этом. Хотя и соображал в оправдание себе, что не мог разорваться пополам, чтобы быть вчера и с охотниками, и с рыбаками. Да и не он подбил мужиков на расправу с заколдованными, что ли, Иглой и Шаманом — сами умотали на моторках к «горлышку — он лишь знал, почему туда и на кого взяли с собой сети, другие сами драпанули, отстрелявшись в панике, и ему чуть было мозги не вышибли — охотники ...в бога, в душу, в христа мать!

Потоптавшись в оглушающей именно этим тишине кабинета, капитан спиной открыл дверь и вышел.

...Дежуривший в отделении полиции сержант, до этого наслушавшись бредятины о поездке в Игнатовку от охотников, что были там и «чудом спаслись сами», вместо доклада открывал только рот, и долго. Наконец доложил, что краевого депутата Верещагину не нашли, а запротоколировать пояснения рыбаков, в сетях которых обнаружились три трупа, некому. Что утопленники — тоже рыбаки артели, это установили быстро, как и тех, кто приволок «жмуров» к причалу на двух моторных лодках. О себе — что чертовски устал от бессменного дежурства — сержант говорил ...уже в спину своему начальнику. Дверь закрылась, действительно, перед его отнюдь не любопытным бесформенным носом, а ещё через минуту-другую сквозняк грохнул не прикрытой до конца дверью — по-видимому капитан открыл настежь окно, — швырнув перед этим в коридор его негодующие в мучении слова о лучистом взгляде...

Глава четвёртая. Бабий бунт

С привычно жёсткого от небритости скуластого лица Михаила, но не привычно подвижного в недовольных гримасах, Николаевич читал обеспокоенность и даже растерянное молчание оттого. Откровение только сжимало другу кулаки и барабанило ими, кулачищами, по столу под пожелтевшими ивами, выдавая внутреннее напряжение. Что-то случилось, а что — об этом и спросил Николаевич.

Узнал — три рыбака артели утопли, запутавшись в сетях. Не понятно, как такое, вообще, возможно: ведь все трое — профессиональные рыбаки? Это обстоятельство тяготило сомнениями бригадира не меньше, чем явно путанные объяснения рыбаков, приволокших утопленников, в сетях, на своих лодках. Да и объяснения их — истерический крик, а уж напуганы…, и кем — снова Шаман! Только откуда он — там, на озере, если охотились, дурачье великовозрастное, на Иглу. Не понятно!

Успокоив руки о стол, но всё ещё дыша неясным беспокойством, Михаил отодвинул от себя обед — так, рассказав об утопших, что знал сам к тому времени, и накурившись при этом на весь день, он пообедал. Посидел минутку-другую молча — встал из-за стола и ушёл. Николаевич и Валентина, тут же перекрестившая супруга в усталую спину, проводили понимающим взглядом: завтра похороны, а если и не завтра, то всё равно бригадиру артели нужно успеть подготовить всё необходимое для этого — трое бездыханных кедрачей уже в пути земного покоя, а живые… «А живые обязаны вовремя поспеть со скорбью в молчании. ...Скорбь молчалива. Скорбь – это больно! И больше – ничего и никого!». Проговорив в себе это, Николаевич не притронулся к еде тоже — боль и его увела со двора, и без слов.

Утёс восторгал и пугал, поэтому желание ступить на скальное плато лишь дразнило. Года — кони, да старость телега с горы, а не под гору, и это Николаевич скоро понимал, хотя признавал понемногу. Признал и в это раз, что не время пока что самому подняться на утёс. Чтобы ступить на плато, нужно сначала понять, почему Шаман именно здесь высиживает часами Наполеоном? Очевидно лишь то, что, говоря так — «наполеонит», Михаил интуитивно понимает, что отсюда таёжный волк контролирует пространство, то есть посёлок, озеро и тайгу, а сам Шаман, скорее, неосознанно проживая время в скорби и печали — знать бы, чья это скорбь и печаль, контролируя пространство, его и мало-помалу подчиняет. ...Себе — нет, чему и для чего — близко к этому. Такое предположение позволяло Николаевичу строить на этот счёт версии, заодно и наметить для себя план дальнейших его действий. Ведь председателю поселкового совета он не отказал в том, чтобы помочь разобраться в буквально обложившей со всех сторон Кедры прям-таки мистической ситуации потому, что в этом, вопившим и жизнью, и смертью месте, зло, похоже, начало охоту на самоё себя. Поэтому — три утопленника, и сразу — три. Значит — и смерть припёрлась сюда ни мимоходом: зашла надолго. К тому же до этого жуткую смерть принял охотник артели, на утёсе — об этом он узнал от Михаила.

Челюсти Шамана, да, они пугают смертью, ...но пугают и саму смерть тем, что не она здесь решает, кому жить, а кому умереть. Тогда, кто или что опережает её в ситуации, когда у кедрача есть выбор этого? Опять же, возражал себе Николаевич, убираясь от утёса, не Шаман предоставляет такое право, а кто-то или в что-то в нём. Кедрачи хоть и люди острожные и наблюдательные — без этого никак: озеро в ногах, а тайга в изголовье круглый год, только Шаман о чём-то им, и наверняка, лишь символизирует, прокусывая ладони. Вот только понять такое, сам этот звериный жест через озвученное криком боли наказание, для этого мало одной практики таёжной жизни. Жестокость тайги не расслабляет благородством, наоборот, именно её и копируют в себя люди тайги. Оттого на иную жизнь, без страха и насилия над таким же живым, как сами, им не остаётся времени: приходит старость и готовит к одной лишь смерти их самих.

У сгоревшего дома Каваляускасов Николаевича окликнули. Знакомый голос — Йонас вырос на пути, как фонарный столб, да ещё и с голубым светом в глазах. Вместе зашли во двор, не так давно раскрашенный цветами, но это — до пожара. Повсюду — рыжая трава, скудная оттого, что сплошь затоптана и перкопана. От прежнего красавца-сруба практически ничего не осталось. Чёрно-серый квадрат пепелища — вот и всё!

Подошла Эгле и от её выразительной красоты стало не так грустно. Вместе нашли место, где можно было присесть.

– Что решили? — спросил Николаевич, догадываясь по какой причине они здесь.

– Заложим новый сруб. Как-то так говорят кедрачи о постройке нового дома: заложить!

– Но там!.. — уточнила за Йонаса Эгле, и указала на тайгу. — На том берегу.

– Поближе к... — Николаевич чуть было не произнёс к «своим», в то же мгновение замолк, держа паузу, но от неловкости, а умышленно.

– ...К Шаману..., а здесь нам не будет покоя — объяснилась и призналась Эгле.

Настала очередь Йонаса уточнить сказанное женой — и взгляд Николаевича настаивал на этом.

– Во всём плохом, ...что уже случилось ...и будет случаться в дальнейшем, — произнёс он, глубоко вдыхая, но не столько от волнения, а от неполной уверенности в том, что голос снова не покинет его в таком состоянии — обвинят нас. Уже обвинили, и пожар — это начало. ...Сжечь хотели!

«Похоже на то», — согласившись, подумал Николаевич, а в слух попросил:

– Расскажите мне о Шамане хотя бы то, что можете рассказать, не навредив этим ни себе, ни ему.

Где-то далеко куковала кукушка — Йонас и Эгле, прижимаясь друг к другу, считали: «...Пять, семь, восемь...».

Понятно!.. — произнёс Николаевич.

Кирилл Воронин подливал самогон в стакан Платона Сутяги не в первый раз, а хмель не брал ни его самого, ни такого же, как и он сам годами, рыбака артели. Пять десятков лет остались за спинами обоих, смердящий гнус за это время не выел им глаз, у обоих руки-ноги целы, только выкручивает по весне и по осени в плену нездоровья, а тут такое: своим семьям на позор, и троим ещё на горе приволокли они их кормильцев в сетях, и мёртвых — мертвее не бывает. А ведь волокли озером товарищей по работе, а друзей по жизни не полчаса и не час, да кто же знал, что они — там, в сетях. Думали ведь — ну, сами сбежали, ну, бросили их одних, да не малых детей всё же оставили! А смерть, падла, только того и ждала, чтоб, испугавшись, о себе подумали: как самим спастись; оба целёхонькие, да для рук теперь — собранные вещмешки с харчами и тёплой одеждой, ногами же нужно выйти к соседям, что сейчас за порогом удерживали и не пускали в дом с утра прибывшего из Тангара хлипкого телом следователя.

– Пойдём, Платон! Сами выйдем!..

Сгорбленный и измученный в лице Кирилл Воронин после этих слов первым взял свой вещмешок. Ужас тотчас закрыл Платону Сутяге его щербатый рот — донышко стакана громко и холодно звякнуло о стол, будто металлический засов…

– Может, того?.. — что-то ещё ослабшим голосом сопротивлялось в нём.

– Литовку убить? Шамана?! — ответил Кирилл устало, но нервно. — Чтобы никто ничего не узнал?

– Я не хочу в тюрьму, — ёрзал на стуле Платон, явно не желая подыматься с него . — Кирилл, мы ведь всего лишь хотели убить тварь в озере...

– Вот-вот… тварь! — прокричал тот надрывно, — одного не учли: тварь эта — божья ...Сами трусливыми тварями станем, — ты этого хочешь?! ...Есть, видно, разница между божьей тварью и земной. ...Подымайся!

Во всём, что попадалось на глаза Николаевичу на пути к дому Михаила, уже просматривалась осень: не густо желтела повсюду, потому что и не могла — тайга, но подожгла багрянцем много чего в ней. Да и ветра стало больше, словно он, дождавшись утренних холодов, теперь разгонял посёлком дневную прохладу. Он-то и принёс голоса, ...много голосов, кричавших волнением и неутолённой яростью. На них и пошёл Николаевич, ускорив шаг.

Два десятка кедрачей толпились вокруг крыльца сруба Кирилла Воронина. Женщин было больше, и все до единой — щекастые и грудастые. Казалось, что они демонстративно выставили на показ городскому заморышу с синими в шёлковый переплёт погонами сытость и здоровье, но так лишь казалось, пока супились на следователя в позе «руки в боки», молча. А заговаривали с ним — трещали сороками да так вздорно, что замолкал кедровник, надолго и далеко от схожих один на другой домов.

Мужики, рядышком, тупо глядели себе в ноги — трезвость под фуражками не располагала к обострённому волнению за справедливость. Да и людская правда сильно изменилась. С тех пор, особенно, когда тайга накормила досыта и согрела в толстенных и пахнущих живицей стенах домов. Как кирпич за пазухой стала: на-ка, коль такой любопытный! И оттого нередко убивает, как и ложь. И, не обязательно — из-за угла. Главное — скажи свою правду, как понимаешь её сам, а об остальном — не твоя забота и печаль!

Следователь всё это время нервничал, а чаще — робел. И бабы этой его очевидной слабостью успешно воспользовались, чтобы постоять и за свой собственный интерес. Для начала — потолкались с представителем правоохранительных органов.

Их интерес заключался в том, что в отличие от трёх утопших рыбаков и Кирилла с Антоном, охотившихся на рыбу-меч, их личная охота и рыбалка по жизни — замужество. Только с весны кедренские мужья и мужчины стали умирать не своей смертью, а тайга иных — калечить. Никто об этом не вопил в голос ни ранее, ни сейчас, у дома одного из кедринских мужей, да именно так полагал Николаевич, наблюдая зарождение бабьего бунта. Он не ошибался — вряд ли: мужчины живут женщиной, затаив дыхание, чтобы их приятно удивлять и не разочаровать раньше, чем она сама собой разочарует, да у женщины всё по-другому: она живёт с мужчиной покуда её (не всегда и чувственный) «трофей» дышит её нуждами. Оттого мужик бабе нужен живой, здоровый и предсказуемый. За него, за такого мужика, женщина сама поставит кого угодно раком перед собой, и мир тоже. И если мужик запрягает свой праведный гнев, да будь какой, долго, то его женщина всегда и во всём впереди той самой лошади… Глупая, — это так мужикам надо, чтоб думали, что они умнее, а на самом деле, если и есть земной бог, то это — женщина, действительно. Та самая баба-бабище с подводы, на которую они же и грузят всё созданное ими и добытое, чем ей интересны, а детишек родненьких, своих лучезарных Ев и Адамов — в первую очередь, и лишь только после этого примостятся сами, как получится, если не управляют поводьями с пыли-дороги. Потому и жёны Воронина и Сутяги напирали на следователя первыми, но про дверь, в которую уже тарабанили изнутри их мужья, не забывали: надавили — отступили назад, круглыми спинами и здоровенными задницами подпирая их, что не отворить и Лешему.

Наконец заблокированным в доме рыбакам удалось из него выйти. Насторожено-виновато кивая головами по сторонами и так, заодно, здороваясь и благодаря собравшихся за участие в случившемся не по их, одних, вине, они увели за собой осмелевшего в шустрой походке следователя. Несогласные с таким исходом проследовали следом, а успевшие к этом моменту промочить горла мужики, выйдя со двора на улицу, замахали руками, призывая прохожих кедрачей поддержать протестный ход. А как сами-то клялись и божились постоять за товарищей — языки ломало отвагой во хмелю.

К двухэтажному зданию поселкового совета подходила уже грозящая беспорядками толпа. Заранее проинформированный об этом Барчук встретил кедрачей во дворике. Николаевич, в сторонке, по-прежнему наблюдал за происходящим и слушал. Выкрикивали разное, а в круглое и не на шутку обеспокоенное лицо Владлена Валентиновича и вовсе бабы орали, чуть ли не плюясь, что это он, власть, повинен и в смертях, и в наказаниях, какие таёжный волк Шаман показательно и регулярно устраивал. Барчук и не собирался оправдываться — лишь ждал, рискуя быть поцарапанным, а то и вовсе избитым, когда бабья ярость схлынет. Она схлынула не скоро, но уважение к нему со стороны присутствующих мужиков ярость эту и отодвинуло от председателя, и отгородило ими же.

От управления полиции, куда следователь завёл подозреваемых в непреднамеренном убийстве Воронина и Сутягу на допрос, вернулись их жёны. Обе поникшие и с потемневшими лицами. Толпа будто их ждала, чтобы передохнуть от крика — смолкли все и сразу. Катерина Воронина, сдёрнув с головы косынку явно не по доброму отчаянно, впилась припухлыми от слёз глазами в Барчука. Все ожидали — сейчас скажет председателю всё, что о нём думает. А как иначе: на то она и власть, чтобы народу-то жилось покойно и сытно. И в безопасности. Только где сейчас безопасно, — нигде! Тайга, озеро, ...как допустил, что жутью для посёлка стали? Да и разве кедрачи не под защитой государства российского?!..

– А-а-а?! — вопила в людях обида.

– Спалить тайгу к чёртовой матери! — верещало отчаяние...

– Взорвать утёс вместе с иродами!..

А кедрачи подходили со всех сторон. Это лето не было для них хлебосольным и спокойным на труд и отдых, впервые — такое! Артель рассыпалась у всех на глазах от невозможности выполнить план по вылову промысловый рыбы и заготовки леса-кругляка, а на завтрашние похороны троих утонувших рыбаков — когда такое было?! — деньги собирали всем посёлком, чтобы похоронить их уважительно и с достоинством по ним скорбящих. Непорядок это, стыд и срам. Ещё более — тревога и страх одолевали всех с середины лета. Почему и за что — ответ никому не давался, кроме Матвея Сидоркина: «Житья от нас никому нету!», да посельчане на полном серьёзе считали его свихнувшимся. А пока шумели догадками и предположениями, опустели от прошлогодних запасов их подвалы. Да только бы: домашняя животина перестала им служить. Что ни день — чудны твои дела, Господи: то куры вдруг разлетались и улетали незнамо куда, словно перелётные птицы, то коровы сбегали с пастбища — поди сыщи их, в тайге! И похороны зачастили — уж совсем дурной знак! Как и Налиму Зиме, кому горло выгрызли волчьи клыки на утёсе скорби и печали, потом — заезжему дайверу на одно лицо с двумя братьями, такими же бесшабашными, и троим рыбакам — земля им пухом, и пятидесяти кукушки не отсчитали! Боязно жить стало. Вроде, отстроченные по какой-то необъяснимой доселе причине наказания посыпались на облагороженный жизнью кедровник, как из рога… Боязнь, сумятица во встревоженных душах, а чего ещё ждать от тайги и озера завтра, чего — послезавтра, и гнали кедрачей растущими в них переживаниями к поссовету.

...Только Катерина прокричала, отодвинув собой Барчука, как что-то лишнее, что пора им, бабам, самим взяться за оружие и, в конце-то концов, продырявить Шамана до смерти, как за её спиной вырос капитан Волошин. Толпа, уже не вмещавшаяся во дворе и топочущая с улицы нетерпением и горланя остервенелой решимостью стала понемногу всё же затихать. А капитан, желая полной тишины и внимания, неожиданно выстрелил два раза в воздух из табельного «Макарова», добившись этого в один миг.

– Хватит! – заорал он на всех непререкаемым командиром, и продолжил, грозящим видом успокаивая всех: – Рыбаки утонули сами, — это понятно, надеюсь. ...Все услышали?! ...Несчастный случай! И ещё: таёжного пса нахрапом не возьмёшь — пробовали, знаете, чем всё закончилось. Сейчас всем разойтись! Это приказ! Кирилла с Антоном опросят, ...повторяю — опросят ...даже не в качестве свидетелей. ...Катерина, Нина, ждите своих мужей дома — скоро будут. Всё — разошлись, и в тайгу — ни ногой!

Барчук не то чтобы поверил Волошину, но в сказанное им только что захотелось поверить: так правильно потому, что лучше будет для всех. Капитан же, развернувшийся к толпе спиной, слухом определял, расходятся или не расходятся обнадеженными в судьбах не чужих им людей кедрачи — расходились, и заодно выжидающе глядел на председателя. Небритым подбородком, задирая его то и дело, указывал, не моргая — всё: идём...

В своём просторном кабинете Владлен Валентинович, присев за стол, замер в ожидании — зачем капитан напросился на разговор с ним? А Волошин не торопился, глядя в открытое окно, ответить хоть чем-то, что смогло бы это спеленавшее время ожидание освободить от напряжения, давящее на обоих. Тайга серьёзно беспокоила затаившегося в безмолвии капитана, да услышанное им от Души Станислаф было для него важнее и тяжелее в решении. И заговорить об этом с тем, кто сейчас также прятался в своих тревогах и опасениях, он не решался — совсем не подходящий для этого момент. Хотя Зоя снова хватанула его прямо за сердце — не продохнуть. А больно-то как: не выдохнуть эту несчастную боль теперь уже никогда!

«Нет, не сейчас!» — убедил себя Волошин, отходя от окна. Ещё раздумывая, он направился к выходу.

– Что хотел сказать, горе-капитан? — вырвалось из Барчука само.

...Дверь кабинета ответила ему нудным скрипом.

Глава пятая. Возвращение в жизнь

Михаил, ступив к себе на подворье, сразу же заметил Николаевича, одиноко сидевшего под плакучими ивами. Тот тоже его увидел, но лишь поднял руку, приветствуя. Понятно: постаревший Атос (Михаил как-то сообразил всё же, на кого из киношной юности был разительно похож и видом, только уж больно худощав, и благородным суровым нравом его армейский дружок) предпочёл бы побыть один — изобразил на неспокойном лице улыбку, прошёл в дом.

По привычке забрасывая себе за спину длинные посидевшие волосы, а до смерти сына ему и самому казалось, что умрёт брюнетом, Николаевич в очередной раз мысленно искал путь, по которому только и можно было вернуться в жизнь. Станислаф из неё, земной, ушёл в Рай, да он, его отец, из жизни никуда не уходил. Только нет его и здесь, в Сибири, и ни самолётом, ни поездом от солёного берега Сиваша, где погребено отцовское счастье, он не ушёл. И шага не сделал по жизни после... Оттого видел всё, что взгляд находил и на что натыкался, ощущал много чего, а продолжить жить не удавалось: «Несчастьем жить — при жизни умереть». В этом и признавался себе и сыну, разговаривая с самим собой и с ним. Чем-то забывался, конечно, но не забывал о постигшем горе, на что-то отвлекался, но мимоходом. Остатки воли жить скулили в нём постоянно, поэтому терпел всё то, что проживал безрадостно, и не более того.

Бабий бунт, который сегодня наблюдал и слышал в полдень, вернул его в собственное прошлое, к тому же далёкое. Не был он в том прошлом ни буревестником меркантильных идей, ни булыжником толпы; всё чаще в одиночку открывал двери разумных людских чаяний, только эта же толпа «правдолюбцев» потом и затаптывала его самого предательством. И приходилось снова, в одиночку, восставать против таких, примерявших правду и справедливость исключительно на других, а таких с каждым разом становилось всё больше и больше. Людская правда не изменила себе в веках — нет-нет, не изменилась она, да кто, если не сами люди, изменили ей. Может, это и не так смешно, как кажется на первый взгляд: призвать к оружию ...против тайги, озера?.. Хотя смешно и грустно в тот же час, да, но остаётся ещё небо, а там — Бог?! «А что, — будоражил себя Николаевич, вспомнив Бога, — уничтожив придуманных врагов, останется завоевать лишь небо. ...Тогда люди и поймут, что Бог не карает, а желает иного, не земного — хотели этого или так вышло, да в нём окажутся. Может быть, может быть!».

На похороны рыбаков артели Николаевич идти отказался. Михаил и Валентина истолковав, каждый по-своему, его отказ, засеменили улицей сами, но не одни: с соседями, преимущественно в тёмных одеждах. Этой же улицей их гость и друг побрёл в противоположном направлении, покуривая в удовольствие, единственное, что осталось и не спорилось, и размышляя без суеты чувств и ощущений о том же, что и вчера: о возвращении самого себя в жизнь: не умер ведь!

Возможно, что на утёсе скорби и печали он сможет понять, почему доживать ему страшно, а умирать — это ещё ведь страшнее!? Тревожность приводит страх — об этом знал давно, как и то, что саму тревожность в душу заводят предчувствия и личные переживания. Всё это в нём было сейчас. Потому и не было покоя. А покой — осмысленная в радости и в довольстве жизнь, значит, нужен смысл собственных рассветов и закатов: не чем-то, а кем-то жить. Теперь, после случившегося со Станислафом, это даже не требовало доказательств. Аксиома, как сказал бы сын, любивший речевые заумности. А набрести на Шамана — не риск вовсе. Скорее — шаг горестного отчаяния отца туда, где он ещё не был, и встреча лицом к лицу с тем, кто проживает в молодом разумном и чертовски сильном, как ему говорили, волке, если не добровольное, желательно только временное, сумасшествие от самой затеи.

Подъём к плато утёса отобрал силы, но открывшийся взору вид одарил Николаевича за много-много пустых дней и ночей восторгом. Но тут же перехватило дух смятение: а жизнь ли он видит, блестящую серебром и позолочённую далью? Может то, что человек понимает, принимая в качестве живописного и живородящего прекрасного, и не жизнь вовсе — лоскуток, сколок от чего-то иного? Например, энергетическая иллюзия? Ну и что, что ты её видишь и принимаешь с восхищением — почему тогда эта чувственная красота не зачаровывает нежностью и трогательностью поступков, сразу и навсегда? Как те же любовь и зло, подчиняющие всё прочее, чем люди живут. А ведь как было бы здорово: увидеть прекрасное всего-то один раз, и до скончания веку дышать одним лишь наслаждением. Не пыхтеть злобой и ненавистью, не голосить болью и не страдать…

Стало жалко себя — с этим Николаевич, приглаживая взлохмаченные от ветра волосы, безотчётно попятился от края утёса, покуда первый и меньший размером камень не подбил ему ноги в коленях и он на него также, машинально, присел. Сразу же — в карман ветровки, за сигаретами; теперь уже не бросит курить: зачем? Чтобы дольше прожить? Но кем прожить, если кому он и был нужен, на самом деле, любя отца сердцем, и кого бирюза Азовского моря не очаровала земной безмятежностью и не спасла этим от болезни, того уже нет и не будет никогда. ...Замёрзло это сердечко зёрнышком в январском снегу! И в снегу не прорастёт: «Любовь не снег — она не тает, она однажды умирает!». Вспомнилось, и не только это…

...Давно не писал Станислафу письма в рай, до востребования, на крыльях птиц. А птиц кружило над озером — тьма. Ещё и потому тьма, что, как рассказывал Михаил, с появлением в Подкове рыбы-меч промысловой рыбы добавилось немерено: Игла постаралась, чтобы так и было. Но и не забывал Николаевич, на чьей территории расселся, и на чей валун, потому время от времени посматривал назад, себе за спину, а обе стороны утёса просматривались само собой.

Шамана он ждал, хотя больше надеялся, что тот скоро придёт. ...И пришел-таки, скоро и не торопясь, но важно, с осанкой кесаря, подавая себя вперёд на широких чернющих лапах. И весть такой, чёрный как смоль, от хвоста до головы с длинной мордой. Будто не дыша подступал густой-густой тенью, скользя по плато на высоких ногах, удерживая голову вровень с туловищем, как бы вдумчиво присматриваясь и одновременно оценивая ситуацию: кто и зачем здесь? Это читалось в его глазах, и не волчьих, от глубины и полноты мерцания в них чувственного огня. ...Романтический литературный герой Данко, вырвавший своё пылающее сердце и освещая им дорогу, повёл племя за собой, к новой жизни. Огонь же в волчьих глаза выжигал страх перед «идти и познать». Выжигатель на сердце — подумалось не спроста. Что именно познать — это предстояло выяснить. Теперь очаровывали царский вид Шамана — в дорогих мехах, и его мягкая поступь, но твёрдая от намерения добиться глубочайшего почтения от незваного гостя. Николаевич наслаждался и готов был к почтению, вот только даже шелохнуться не мог. А Шаман, подойдя к нему, уселся попиком — все так говорили, но не мордой к озеру, а к тому, кто забрёл в его владения. Неподвижные стоячие уши, розовеющая пасть, прятавшая тем не менее клыки и зубы, понемногу раскрывалась и закрывалась, словно волк что-то очень-очень тихо говорил. И при этом дышал не совсем новым для него запахом, посвистывая ноздрями и повизгивая в ожидании. Но глаза — глаза, ровные в разрезе, тёмно-карие, изливали лучистость так знакомого открытого взгляда, что разительное сходство с глазами Станислафа, Николаевич принял за временное помутнение его рассудка. Только всё в нём от одной только этой мысли, о сходстве глаз, согрелось, затихло и примирилось. «Если это и есть сумасшествие, — пронеслось в голове, — остаться бы таким до конца дней!».

От Автора.

Подымался ли Николаевич на утёс, видел ли он там Шамана, говорил ли с ним, и о чём, если говорил, помнить он не будет. Помнить с уверенностью, что был там — нет, но!..

На следующее утро, позавтракав в доме Михаила — осень нагрянула в посёлок холодными хлёсткими дождями — и выйдя с ним на крыльцо перекурить, он немало удивит и себя самого, и друга своим невероятным, как заметит сразу же, сном. … «Вроде, поднялся я на плато утёса, сижу на камне, у края, и подходит ко мне Шаман. Садится передо мной на лапы-лапищи, смотрит на меня, не скалясь — миролюбиво так, а я глаза своего паренька в его глазах вижу. Спокойно мне стало от взгляда сыновнего: сердце моё тронул, как когда-то. Легонько! Бережно! Да — его взгляд, трогательный, и глаза его — ровные, что горизонт. Манят, ...ах, как манили, Михаил Дмитриевич, как манили ...моим радостным будущим при нём и с ним, с сыном, до конца!..». «Ну, и что? Что потом!?» — поторопит Михаил, уводя Николаевича с крыльца под плакучие ивы, чтобы Валентина, супруга его весьма мнительная и боязливая на страсти, не прослышала ни об умершем сыне друга, ни о Шамане — будь он неладен! «...Стихи я ему свои читал — вот что!» — ответит тот, уже сыро шмыгая носом и садясь за стол, разукрашенный листочками ивы. «А теперь мне их прочти!» — настоит на этом Михаил, прогнувшись напротив, за столом, в широкой спине, опустив голову и подперев побритые по вчерашнему случаю похорон троих рыбаков артели, скулы сжатыми кулаками.

Николаевич не откажет — заговорит, тоскуя раздумьями:

«Как это больно: жить без тебя

И лишь одним тобой, Станислаф,

Не веря в Бога и казнив себя

За то, что не сберёг.

Молился

На тебя — Бог не простил!

Быть может — он, или — Судьба,

Отцовским счастьем заманив,

(Знать бы: за что?!) так к плахе подвела.

И покатилась голова ядром,

Пушечным ядром, взорвав покой —

С тех пор душа горюет над Днепром,

А стон мой ветер в берега — волной.

Как с этим жить, хотя мне свет не мил:

Глаза не видят день, а ночь дрожит

От прошлого, где ты ещё малым

Из детства убегал — спешил так жить.

Ты будто бы всё знал: что будет осень,

И отгуляешь с ней до декабря,

А в зиму лишь войдёшь ...красивым, очень,

Уйдёшь в январь, другим…, и — навсегда.

Шестнадцать свеч зажгу, две — о себе,

Тебя поздравлю, а себе налью...

Подсядь, подсядь, сынок, ближе ко мне

Заговори собой печаль мою:

Одной тоской гребу — плыву в закат,

Берегов не вижу — всё прожито!

...Вперёд — куда ещё? Дорогою назад

Не ходит счастье: прошлым перерыто.

Зачем ты умер, сын — скажи, ответь?

Зачем родился, осчастливив только?

...Эх, счастье, ты пришито нитью тонкой,

...Несчастьем жить — при жизни умереть!

И всё же, сын, твоя любовь сильней

Моих страданий в пустоте стремлений.

Любовь и страх нас ставят на колени,

Но ты, пленив отвагою своей

Мой страх, забрал его с собой,

...Тогда,

Когда глаз твои прощались,

А наши слёзы, с верностью смешавшись,

Пролились друг на друга тишиной.

А онемевший снег, толкаясь за окном,

Сыпал серебром, но таял взор…,

Мороз примчался — рисовал узоры,

И для тебя, и ...без тебя.

И днём

Ты не вернулся, годом позже —

Всё понимаю, сын: смерть увела

И не вернёт мне прежнего тебя,

А память, … память — боли вожжи.

Наотмашь бьёт (да, так бывает, мальчик),

Вот только сердца боль упрямей зла,

И понимаешь это лишь тогда,

Когда любовь в тебе — не одуванчик!..

Такая — и ветрила, и ...мой рок —

Никто меня так не любил как ты, —

Я раздарю волнам стоны тоски

И уплыву в твои мечты, сынок!».

Снова закапает дождь и пронырливый ветер оставит в покое серпантин листвы на столе. Сердца отцов отзовутся по-разному на одним услышанное, другим, на высказанное. Михаила — защемит, потом кольнёт под лопаткой, Николаевича — прикроет его подрагивающие веки бессилием что-либо теперь изменить, откроет глаза — не сразу: боль ведь она помолчать не может, и продолжит:

«Читал стихи, написанные для Станьки, не выпуская Шамана из виду, а он всё это время, пока я их читал, дрожал, очень, и скрёб когтями плато. Вроде, как понимал, о ком и о чём — они, потому и пытался вогнать свои когти в скалу, чтоб ими ухватиться за неё и не убежать, не дослушав. ...Не убежал, а после повёл за собой. Мы спустились с утёса. На берегу Подковы нас ждала Марта. И впрямь — метелица! Как тут — из тайги вышли Йонас, Эгле. Два серых волка — ну, это и в самом деле были волки с картинок: и размер такой, и всё такое — шли позади них, а увидев Шамана — отбежали к барбарису и залегли под ним. А языки, что пламя из пасти.

Литовцы, оказывается, место под закладку сруба присматривали. Меня увидели, но заторопились к Шаману — тот, тявкнув им несколько раз о чём-то, после чего сам отбежал с Мартой к воде. Похоже, этим он предоставил нам возможность поговорить.

Говорить — не говорили, поприветствовали друг друга улыбками, только я ощутил себя в стае. ...Да, да, ...и стая меня, по всему выходило, что приняла. От этого я и не огорчился, и не обрадовался. И тут я, увидев Иглу, сразу же забыл про всё! ...Ух, и рыбина! Хотя это я её впервые видел — ты видел и знаешь сам, какая она. Огромная, блестящая, то — серебром с живота, то синевой спины сливаясь с водой, а пика на морде, пика!.. Немудрено, что ваш флот от такого копья пострадал по-серьёзному.

Пока возвращались к утёсу, Шаман от меня не отходил. А когда я заговаривал с Йонасом или Эгле, дрожал снова, как в ознобе, и повизгивал. По-видимому мой голос так на него действовал. Почему, — откуда мне знать, сам понимаешь: сон ведь!».

«Не знаю даже, как тебе это и сказать, — волнуясь отзовётся Михаил — только тебя вчера, в полдень, видели на утёсе с Шаманом». Николаевич об этом ничего не помнил, и в смятении глаз был искренен, как и откровенен в голосе: «Во дела!».

Михаил встанет со скамьи, отойдёт от стола. Из-за прогнувшихся до земли золотистых ветвей ив спросит: «Сына твоего Станислаф-ф-ф звали? Мне не послышалось? Не Станислав? «Станислаф-ф-ф! — зафыркает и Николаевич — А что? ...Моему Станьке приходилось, когда это требовалось, объяснять, что ударение в его имени — над «и», а в конце, вместо «в» пишется «ф». Чего спросил? ...Польское имя! Ты же знаешь — если ещё помнишь, конечно, — что я...». «Знаю — не забыл», — не даст ему договорить Михаил и отойдёт ещё дальше. Оттуда в очередной раз взволновано спросит: «А что за две свечи, которые ты в своём стихотворении зажигаешь о себе? Шестнадцать свеч — это мне понятно: сыну было столько, когда он… ...Извини!». «Миша, — произнесёт Николаевич с теплотой и грустью — я ведь умер, дружище, в тот же самый день и в тот же самый час, когда Господь, как у нас принято говорить, призвал моего Станислафа к себе. Меня больше нет, понимай это, как сможешь или как захочешь. Прежний я — полуживой отец, всё ещё еду автобусом в Херсон, в больницу, в январский мороз, в свой личный земной Ад; я знаю — мне сообщили в пути, по телефону, что мой сын умер, не приходя в сознание. С той самой минуты, как об этом узнал, я — и единственный пассажир того рейсового автобуса «Новая Каховка — Херсон», и его водитель. Я никуда уже не прибуду и не вернусь ни про расписанию, ни с опозданием. Потому что я умер в своём сыне! Душа моя не может больше мечтать. Не хочет — ей и больно, и страшно оттого, что осталась без паруса, горизонта и звёзд... Вроде — в пути, жизнь вижу, только не чувствую её больше ...желанной, что ли, и не ощущаю. Лучше для меня — это не выходить из автобуса моей последней надежды о том, что мой сын, моя сбывшаяся Мечта, не угаснет.

Понимаю: говорю сложно, да гораздо сложнее мне объяснить тебе, кого ты сейчас перед собой видишь и с кем разговариваешь. И себе самому — тоже. Ведь как принято оповещать публично о смерти человека? … «Кто», «когда», реже — от чего. Так вот, на это я возражу: человек умирает не «когда» и не от чего-то, формальности это, а от кого-то; от того, отца и матери, кто дал ему жизнь. ...Своему сыну я дал короткую жизнь, и этим её отнял у него. И слабую к тому же, чтобы она смогла устоять перед смертью. Не Бог даёт нам жизнь — все это знают, но божье начало в каждом из нас необходимо иным, чтобы отрицать смерть в себе самом. Смерть — она в человеке, Миша. И это тоже не новость, только игры любви и зла в притворство наших чувств, желаний и стремлений продолжаются и доныне: рожаем жизнь — убиваем жизнь, убиваем — снова рожаем по велению одних и тех же обольстителей наших грёз и мечтаний: любви и зла!».

Этот, не простой и не случайный, разговор буквально сыпанёт сильными сомнениями в душу Михаила. А рассказанный Николаевичем сон, якобы сон, станет изматывать его внезапной тревожностью ещё на подворье. Он ведь видел Душу Станислаф, видел дважды, и хорошо запомнил имя по непривычному, как для имени Станислав, акцентному ударению в произношении. Потому произношение имени с чётким ударением над «и» прочно отложилось в памяти. ...А если не случайность в совпадении имён?!

Лобовой вопрос навязчивостью и очевидной нелепостью, как казалось приземлённому житейской простоватой обыденностью Михаилу, утомит его уже к вечеру. Но тогда же он попросит у Николаевича фото его сына, посмотреть, и кого на нём увидит — одно лицо с Душой Станислаф! Ничего не скажет, не сразу отдавая назад цветной снимок слабеющими руками, и утонет в омуте чувств, как только неимоверная схожесть лиц, сына Санислафа и Души Станислаф, растормошит в нём предчувствие, изначально выдавшее себя за навязчивость и нелепость.

Потрясение от открывшегося было таким метким, что Михаилу всю ночь мерещился припарковавшийся у его калитки рейсовый автобус с трафаретом «Новая Каховка - Херсон - Кедрачи».

Видение за окном подняло его с постели — старенький, узнаваемый и незабытый им, по советским временам, «ЛАЗ» белел и грохотал, посвистывая, работающим двигателем. Салон заполняла темень, но Валерку хорошо было видно — один-одинёшенек, как и говорил: единственный пассажир с билетом в Ад. Хотя, нет: ему ещё не позвонили и не сообщили о смерти сына. Подумалось так потому, что лицо проявляла бледность и покорное ожидание, которое мучит кого и чего бы ты не ожидал. Значит, Валерка ещё в пути к надежде, что парень его, борясь за себя, спасёт и его, отца, от наказания любовью. А ведь прав Валерка, прав — любви бывает так много, что от неё не продохнуть.

«Не звони ему, ...не звони, кто бы ты ни был...» — умолял Михаил того, кого не знал, не видел, но кто позвонит — чёрт бы его побрал! Тут же вспомнил, что глупость спорол, с чёртом-то... — прикусил язык, да — вот он и звонок на мобильник Валерки. ...Как гром, от которого можно сбежать, спрятаться, закрыть уши, в конце-концов, только он отгремит бедой для кого-то другого — всё равно!

– Не отвечай, Валера, не отвечай! — закричал Михаил, ударяя ладонями по холодному и скользкому стеклу; удушье отобрало у него этот надрывно просящий голос и он закашлялся, будто позвонившее другу несчастье не желало участия кого-то иного. Лишившись голоса и не переставая бить ладонями по стеклу, он опустил всё же голову, отвёл лицо от окна, чтобы не видеть глаза несчастья…

Поперхнувшийся кашлем крик мужа разбудил Валентину. Оставленный гореть свет в прихожей оказался очень кстати, так как сразу же высветил ей его у зашторенного жёлтым шёлком окна. Михаил пытался унять кашель, выбивая его из груди своими кулачищами, да тщетно. Воду из поданного ему стакана выпил жадно, но недовольный, что и не скрыл.

– Водки лучше принеси! — потому и брякнул это в лицо жене.

Извинился за грубость перед ней лишь на кухне после того, как выпил водки из того же, двухсотграммового, «гранчика», но снова не сдержался:

– Не стой над душой! Ложись ...иди!

Валентина ушла, не обидевшись, но переживая. Николаевича будить не стала — не вышел до сих пор, значит — спит, а погорельцы уехали в Тангар засветло и обещали вернуться только завтра.

Дым сигареты издевательски застил глаза. Михаил то и дело жмурился и бубнил не переставая: лучше бы не приезжал!.. Легче и понятнее — что с ним только что было, не становилось. Оттого влил в рот ещё водки, а захрустев солёным огурчиком, мысленно извинился перед Валеркой: «...Ляпнул, не подумав! Молодчина, что нашёл…, приехал ко мне в такую даль — вместе поборемся за тебя, и ещё поживём!».

Кем озадачился Михаил, тем себя и успокаивал понемногу: с Валерием Николаевич и молодым никогда не было просто, и ни в чём. Если веселил, то без придури, правда, а в основном — неспокойный и суровый. Характер, что когти, но ум — клыки. Только такие не загрызают, а перегрызают то, что удерживает в плену безразличия к другим. Это Михаил потом, с годами, расшифровал, как говаривал его Толик, своего дружка армейского. А в солдатской жизни тяжёлым человеком он для него был, но своим: земляк, как никак, да за землячество — губы и нос свой, горбатенький, не жалел. ...Да! ...Валера «Донбасс», Валера «Донбасс»!.. «Я, как мой отец: дурной!». ...Так и говорил о себе. Себя любил, сам себя ценил, и не комплексовал по этому поводу. Сказал как-то на днях, что наследственность гораздо весомее обрекает на что-то, нежели одаривает чем-то. И ведь вовремя сказал, хотя больно-то как теперь: сын, Толик, на днях позвонил и не скрыл, что это он бесплоден, а не…

Михаил с тяжёлым сердцем оторвал от кухонного стола забитую воспоминаниями голову и снова задымил жестковатой от влажного табака «Примой». Вот поспорь с ним, с Валеркой, после этого: рожаем — убиваем, убиваем — снова рожаем!.. Ведь это мы, с Валентиной, родили Тольку несчастным. Мы, его родители! Ему во-тот — пятьдесят..., а сам я был бы счастлив от такого?.. Валентина была бы, не роди она Толика и Настю?

Внуки, трое — самый дорогой подарок от дочери, взбодрили своего не близкого — недалёкого деда, как только о них вспомнил: в Надыме они. Ими он живёт, теперь — ради них, а Толику — некем. ...Чёрт бы побрал! … «Кого?!» — спросил себя счастливый дед и надломленный сыновним признанием отец. Водки не осталось — от тяжких дум за день ...чертовски устал; с этим в голове и во вздохе подошёл к окну — задёрнул сиреневые занавески. «Ух, автобус чёр... — чуть было снова не позвал того, кто только того и ждёт, чтобы о нём вспомнили. В этот раз не чертыхнулся ему, на копытах и с рожками, в угоду. «...Отстал значит, и слава богу!» — осторожно порадовался Михаил.

Но что-то ещё, весьма важное, не отпускало его пойти спать. Вспомнил: завтра, и раненько, ему нужно срочно повидать Барчука; расскажет ему всё..., и возьмёт с него слово — Владлен поймёт: сам отец в горе — что Валерка не должен узнать о Душе Станислаф больше того, что уже знает. ...Что потом? ...Да и … и хрен с тем, что потом! Пока — так: он не по душу сына приехал в Кедры — смерть свою ищет, не признаваясь в этом даже себе самому, а душа Станислаф, если помнится, говорил, что мало что помнит из своей прежней земной жизни. А вспомнит, если вспомнит — такое, мёртвое счастье, пережить невозможно никому.

Агне смотрелась русалкой: в серебристого цвета лыжном, по фасону, костюме с распущенными поверх капюшона жемчужными волосами до пояса и с личиком красавицы-нежности, на котором губы — малина, а глаза — жемчужины с синеватой радужной оболочкой и с переливами, когда в строгом, а когда в невинном взгляде. Она и сидела на камне у самой воды, потемневшей от уже близкой зимы, хотя осень только-только расплакалась дождями и не набегалась кедровником и посёлком ветрами, да тайга трогательным пением птиц, будто девичьим голосом, заманивала, заманивала… Такой и видел её Игорёша Косторомин и всё вокруг, видящее земную красоту, а кому Бог дал только страх, слышали эхом эту подаренную им песнь, не зная и даже не догадываясь о том, что русалка немая. А она сама перестала печалиться этим: её любви голос не нужен. С середины лета Агне стала упоительно-сладким чувственным восторгом Игорёши, а он — её голосом взаимности.

Ближе к рубежу тайги Йонас уважительно командовал прибывшими с Тангара рабочими по сборке коттеджей. Такой, сборный, дом они и мастерили для семьи Каваляускасов на указанном им месте, периодически взрывая тишину зычным и напористым: «Раз, два — взяли!», а конструктивные элементы из-за больших габаритов снимали с длинномера по команде: «Раз, два — дружно!». Крепенький Игорёша в этом им помогал, даже старался. О причине показного старания и врождённого умения не мешать в новом для парня деле, Йонас догадывался: с Эгле они дали согласие на брак молодого красавца-кедрача с их дочерью. Но согласие далось им не просто. И между ними, отцом и матерью Агне, не было полного единодушия вначале и даже повздорили из-за этого, а весомая и главная причина всё же — кедрачи, особенно, женская часть. У молодых был свой резон по такому поводу: огонь её не взял, ничуть не обгорела на пожаре, а как (!) дом горел, как (!) горел…, значит, рассуждали они здраво и трендели друг дружке небезосновательно, что Костромины, старшие, берут себе в невестки инопланетянку. И это — в лучшем случае. Бабы, ...те и вовсе поддали жару несмолкающему в первые дни осени балабольству насчёт уже скорой диковинной свадьбы. Молодую литовку без всяких «яких» считали ведьмой, а на супружеское ложе она заползёт гадюкой и — прощай, Игорёша!.. А парень-то, парень-то толковый, и жених завидный! Млад, и стар всякого наслушались о молодой литовке, снуя посёлком, но что Агне — ведьма, об этом не лаяли одни собаки. И не с пылу с жару, это, что ведьма, как раз и больше, и крепко объединяло материально обедневших кедрачей от «художеств» Шамана с его кодлой. Да и диковинные вещи восторгают не дольше страха — его закрытыми глазами не поборешь.

Самому Шаману до этого всего, от великого до смешного и наоборот — в соседях, похоже, не было никакого дела: всё так же неизменно, когда тайга позволяла себе и ему покой, наполеонил с утёса … в компании с Николаевичем. Теперь они были не разлей вода, одинаково нуждаясь друг в друге: волк — в голосе, строгом и в одночасье нежном, в какой-то миг помолодевшего Атоса, в произношении им «Станислаф», слова, звучавшего чем-то не объяснимо как приятным, так и желанным; Николаевичу нужны были глаза Шамана, и ему было всё равно откуда они, сыновние — из сна или реальности. Их взгляд, торопящихся жить, трогал ему сердце никуда не подевавшейся нежностью из памяти о нём и оно убыстряло ход, будто бы теперь тоже спешило, уже зная маршрут утерянного смысла жить дальше.

Располневший от одежды с плеча Михаила он не упускал из вида строительную суету — Йонас мог в любой момент махнуть издалека простирающихся в подслеповатую даль Подковы и тайги, чтоб помог: подоспела и для него работа. От Шамана расположился близко, но ещё не совсем. Волк не был против этого, только всё ещё дрожал, от толстенного хвоста до густой и такой же, смоляной цветом, холки, когда Николаевич с ним заговаривал. Говорил, в основном, об умершем сыне, о том, что регулярно пишет ему письма в рай, до востребования, на крыльях пролетающих небом птиц.

– Вон, видишь, ...кажется голуби…, — и в этот раз заговорил об этом, указав направление поиска пролёта голубей.

Шаман не понимая для чего, но реагируя на движение руки, задрал к небу голову.

– ...Не понимаешь, однако слышишь, а это, скажу тебе, дорого стоит...

И слушатель, резко развернувшись на голос … из его единственном сна — весь внимание. Заскулил, ложась животом на землю, но уши — всё равно торчком, только лапы спрятал под себя, чтобы готовыми убить или наказать кого-угодно когтями не вспугнуть того, кто произносил звуки, созвучные трём: «сынок», Станислаф» и «Катя».

А Николаевич, не отпуская взглядом голубей под сизыми облаками, продолжал говорить:

– ...Люди слышат, пока что лишь себя, а говорит за них их теперешняя сущность: дай мне! И ничего им по-настоящему не мило и не дорого поэтому, как иметь что-то, чего нет у других. Этому они радуются и им даже кажется, что вот оно — счастье, да счастье, когда нет несчастья! ...Не я это сказал, но добавлю от себя: счастье — отражение в нас исключительно кого-то, а не чего-то, кто предлагает себя в качестве не просящей ничего взамен радости. Фальшивое счастье обманывает и наказывает, рано или поздно, настоящее — вызревает верностью и преданностью тому, кто осчастливил собой. ...Я был счастлив, безгранично счастлив. ...Был!

Николаевич резко замолчал, словно «Был!» произнёс опрометчиво. Ему хотелось курить, но закуривать не стал — волка мог отогнать дым. Подумал об этом, вспомнив кота Яшку, любившего спать на голове Станислафа, в какой бы позе тот не заснул. А когда Станька приходил со школы и сразу же заваливался доспать утреннее, кот устраивался у него в ногах, отчего Николаевич умозаключал — сын курил.

– Был! Был! Был!.. — само вырвалось у него из груди.

Шаман приподнял голову над сложенными углом к нему лапами, тявкнул, вроде, как жалобно и о чём-то просяще.

– ...Уходил бы ты отсюда, Шаман — убьют тебя, если не кедрачи, то это сделают, и не без удовольствия, другие. Или звери, что сильнее, загрызут тебя. Всё просто и банально: чем больше в Подкове будет рыбы, а в тайге — зверья, тем яростнее проявит себя земная сущность живого. Кровожадная она, эта сущность «Дай мне! Хочу!». ...Слышал, что ты только воду пьёшь — в этом что-то есть. Точно, есть!

Но Шаман отреагировал, поднявшись на лапы и развернувшись головой к тайге, что обрамляла подъём на плато, на трескучий звук оттуда. Похоже было на чей-то тяжёлый ритмичный бег. Чёрная шерсть будто разбухла на нём, увеличив его до размеров недельного телёнка, но ненадолго — Марта не добежав и до средины плато, свирепо залаяла и этим увела от камней стремительно бросившегося за ней брата. В тайгу оба влетели ядрами.

Николаевич тут же закурил, и от досады за свои не ко времени сказанные слова: накаркал! Уныло и неспешно подался с утёса, выдыхая с дымом «Было счастье! Было!..».

С середины лета основной работой бригадира артели Михаила Дмитриевич Чегазова стали неприятности, и далеко не только промыслового характера, утрясать которые ему удавалась плохо. Да всё — плохо: артель во-вот окончательно обанкротится, в посёлке вызревает общественный бунт, а самое поганое — кедрачи утратили чувство реальности, и именно поэтому призывали один другого взяться за оружие, митингуя во дворах. Против кого — здесь все на месте: в озере, в логове или в тайге, но абсолютная схожесть сына Николаевича с Душой Станислаф предполагала, что они имеют дело с невероятным чем-то. Михаил это признал как данность, вот только — что дальше будет? И докричаться до всех, чтоб не бузили и не пороли ту саму горячку, обжигающую пятки нападавшим, а надо ли это делать: в посёлке такое начнётся!

Барчук обещал молчать, узнав об открывшемся факте сходства, Игорёше в это время было не до трезвонов — женитьба на носу, да кедрачи против, чуть ли не поголовно: беда как пришла, так и уйдёт — храбрились, или прогонят-отобьются — надеялись, зачем в посёлок её заводить невестой? Как тут ещё и сам Николаевич задал головоломку: выслушав внимательно Михаила, отклонил с уважительным молчанием его «Не ходи к утёсу и не подымайся на него!», уже там — с утра.

В глубоких переживаниях бригадир и тонул поэтому, а спасительного круга новых решений не видел. Зато уже предпринятые меры, по отстрелу Шамана, Марты и отлову Иглы в озере, не просто остудили ему голову, да и капитану Волошину тоже, тем, чем всё закончилось — загнали в тупик бессмысленность предпринять что-либо подобное ещё. ...Смерть Налима Зимы, троих рыбаков-артельщиков, семь телесных увечий как визитка завладевшего тайгой волка и его продуманных, не иначе, намерений — не многовато ли только для одного лета, чтобы не задуматься: а Зырик — Матвей Сидоркин, может, и не свихнувшийся от страха и в Аду всё же был. И черти не сварили его в своём котле только потому, что кто, как не грешник, получивший таки повестку от случая, чтобы там побывать и после, когда его нашли не один раз обосцавшимся и обосравшимся в кривых берёзах, рассказал кедрачам — Ад гораздо ближе, чем до смерти.

Рабочий день заканчивался, работа — та же: думай, бригадир, думай!.. Вдобавок Николаевич так и не позвонил, хотя и не обещал. «Отсюда, — рассуждал Михаил, злясь и на него, — высиживает, наверное, на своём долбаном утёсе не понятно что — прости, Господи, ...злой я, злой!». И рассуждать дальше ему расхотелось — закрыл сейф, потом — контору.

«Нива» завелась сразу, хотя за руль он не садился давно, и эта малюсенькая удача, когда буквально закипают мозги и искрят нервы, была ему в радость, первую за много дней.

Берегом убегали в ночь сумерки, а Шамана и Марты нигде не было видно. Что в тайгу рванули ошалело отстаивать свои порядки — это Николаевичу было понятно с момента появления волчицы на плато утёса, вот только времени после этого прошло много, и нехорошее предчувствие опережало в нём беспокойство за них. К этому времени Йонас с монтажниками его нового дома покинули место, где установили и закрепили четыре панельных стены, и все с застеклёнными окнами, ещё раньше это сделали Агне с Игорёшей.

Подплывал сюда на катере и Матвей с Апой. Рысь подросла. В ногах и в теле вытянулась — смешная, оттого, что худая выглядела долговязой, но словно и не было у неё прежних увечий. Ну, всё и всех ей нужно погрызть и поцарапать — и полминуты не может усидеть на месте. Такая себе лисичка-сестричка в чёрный горошек. А уж как баловница всех повеселила, когда серфинговала по озеру на Игле! Кто бы мог подумать и представить, что экстрим обоим в кайф, и никто этому их не учил: рыба-меч подплывает к «Амуру», «швартуется» у одного из дюралевых боков, Апа запрыгивает ей на спину, зубами хватается за плавник и — фантастика и умора! ...Гомерический смех и, конечно же, аплодисменты циркачам тайги! В своём роде — первым в Сибири. Отработали себе в удовольствие, поделившись им со зрителями отовсюду, а небо и вовсе развеселили до слёз — уплыли.

Такого цирка Николаевичу ещё не доводилось видеть, впрочем и не ему одному, кто присутствовал при этом, да на время он забылся в теплоте ощущений и оно, вместе с временем, проводимым им с Шаманом, не томило пустотой. Правда, «цирк» давно перебрался в другое место, зрители разбрелись и разбежались по своим делам на остаток дня, а кесарь с сестрой давали своё, и где-то, «административное представление» иным жаждущим хлеба и зрелищ. Неизвестность, чем оно для них закончится, корила и угнетала собою.

Таким, задёрганным ожиданием, Михаил и застал друга — тот бродил берегом, прислушиваясь к тайге.

Открывая ему навстречу глаза пошире, чтоб замаскировать во взгляде внутреннее напряжение, Николаевич особо и не скрывал, что его здесь задержало. А понимание причины этому Михаила не успокаивало, наоборот, только злило: стая Шамана увеличится числом — это, как пить дать. Уже, по-видимому, увеличилась. Ну, просто-таки ...чудеса в решете! Но и кедрачи перед волком и Николаевичем головы не склонят — в тайге свои законы, и выжить любой ценой — закон № 1 на всю жизнь.

Пока курили — молчали, покурили — Михаил отважился на правду, как её понимал сам.

– Валер, не ходил бы ты сюда вовсе! — произнёс он по-дружески — Шаман лишь на вид — волк...

...Шаман вышел из тайги первым и даже в сумерках его голова блестела. ...Кровь! И Николаевич, сразу же подумав об этом, очень скоро убедился, что сочившаяся с головы кесаря кровь живым блеском себя сама и выдала. Марту было трудно узнать: больше грязная, и очень грязная, словно её вываляли в болоте, а в осанке и в походке — усталость на грани полного бессилия. Волочила лапы за братом, и такой измученной её не приходилось видеть. Два серых лобастых волка не вышли и, уж тем более, не выбежали вслед за ними — выползли чуть позже, но их скулёж слышен был издалека и на человеческом языке признавался, жалуясь, что досталось всем и сильно.

Михаил, только показался Шаман, попятился к «Ниве», удерживая Николаевича за плечо, чтобы уйти вместе. Но, услышав от него «Садись в машину и жди», прислушался и к собственному страху.

Шаман тем временем, будто и не видел никого. Прошёл между забурчавшей двигателем «Нивы» и тем, кто к нему подходил, прошёл мимо и, достигнув берега Подковы, зашёл по грудь в озеро. К нему присоединилась и Марта, а вскоре на животах подползли к воде два других волка. Ран на них Николаевич не увидел, пытаясь разглядеть то самое, что и уложило каждого на брюхо, предположив, что у обоих поранены задние лапы.

Волки лакали воду жадно и долго. Шаман напился последним. Выйдя из озера, стряхнул с себя воду и с опущенной головой сам подошёл к Николаевичу. Тот присел перед ним, а тот неожиданно положил окровавленную морду ему на колени (Марта не ревновала — ей было не до этого).

Белый носовой платок быстро перекрасила кровь. Только сейчас, на мокрой голове, стали заметными две ровные зарубцованные полоски под правым ухом Шамана, но Николаевичу пришлось отказаться от того, чтобы вспомнить, что они ему напомнили — широкая и глубокая рана на черепе волка, между ушами, вряд ли можно было зализать или она сама затянулась бы. Не знаток травматологии, но так казалось. Да и Шамана трясло в этот раз не от голоса, а разговаривал с ним потому, не умолкая, что и в себе самом заговаривал боль и худшее, что неудержимо кровоточило...

В голову даже мысль не пришла, что волк позволит просунуть под него руки и поднять, чтобы отнести в по-прежнему бурчавшую «Ниву — позволил, только поднять Николаевич не смог, вовремя вспомнив про свою горняцкую спину…

...Михаил таращился на заведённого бредовой, как ему казалось, затею друга, отвезти Шамана туда, где рану смогут осмотреть, обработать и зашить, но вариантов — это он тоже понимал, — у него не было. Вдвоём подняв окончательно ослабшего волка и в голос удивляясь ощутимой тяжести, понесли его к автомобилю. Только тогда друзья и заметили, что Марта, низко опустив голову и скалясь угрозой атаки, стояла на их пути. Её рык открыл глаза Шаману и он о чём-то ей понятном и беспрекословном пролаял несколько раз. Гнев волчицы сменило недовольное ворчание — брат сам заполз на задние места в салоне, и «Нива» зашуршала берегом.

В срубе Матвея Сидоркина уже зажгли свет. Он не стал задавать лишних вопросов, узнав о случившемся, только попросил традиционную минуту на сборы.

Уступив ему место рядом с Михаилом, не понимающим до конца во что он ввязался, энергичный и по-прежнему угрюмый Николаевич подсел к Шаману, бережно уложив его голову себе на колени. Рана продолжала кровоточить и одно лишь горячее стеснённое дыхание волка выдавала в нём жизнь и борьбу за неё.

В Тангар заехали с первыми звёздами, а в Кедры вернулись, когда их было много. (Уже знакомый Матвею долговязый ветеринар за поздний визит к нему ругался недолго: усыпив Шамана, почистил рану и зашил. Он же и предположил, что кто-то, очень сильный, откинул волка на камни. Хорошо, что его черепушка крепкой оказалась, но от такой ушибленной раны сдохнуть мог и по дороге — повезло! От денег и в это раз отказался, спросил про Апу, узнал, что рысь в порядке, на том и простились)

С зимы, в январских снегах которой сердечко Станислафа навеки замерло зёрнышком, Николаевичу нужен был сон, чтобы утром в нём были силы жить дальше. А для начала — вернуться в неё, желая этого. Теперь он знал маршрут своего возвращения: прямиком через утёс скорби и печали...

Глава шестая. Глаза Оксаны!..

Хвоя зеленела, как всегда, а листья, и много, оборвала ветренная осень, замесив их повсюду дождями в грязь, особенно под ногами. Кедрачи, кто верил в суеверия и дьявольщину, к этому времени ещё не устали от перемывания костей «ведьме» — литовке Агне, согласившейся выйти замуж за Игоря Костромина. С момента, как узнали о свадьбе, досталось от таких, на словах, и Игорёше, да он сам говорил, не терзаясь сомнениями и страхом, всё то, что думал о ком-то, и рот затыкать другому тоже умел. До зубов его, широких и белых, не каждый смог бы дотянуться кулаком, если бы даже и посмел — высок парень и силён, поэтому о нём если и говорили нелицеприятное, то — в спину, и чтоб не услышал, а так — об Агне, что кому вздумается. А то, что она из кодла Шамана — это оправдывало даже откровенно гадких на язык.

Для одних кедрачей день свадьбы представлялся необдуманным и поспешным решением, оттого и близким по времени, поэтому они спешили свою несусветную чушь разбрехать по посёлку, иные же, меньшинство, помалкивали, будто им всё равно, кто за кого выходит, и кто — на ком женится, или вовсе не было дела ни до чего, кроме самих себя и родных с близкими. Были и такие, кто открыто помогал родителям влюблённых до согласия на цивильную роспись при свидетелях, обычно происходившей в поссовете, и даже нашлись такие, кто не отказали быть в качестве гостей. Артельщики — практически все, хотя, скорее, от уважения к Игорёше: товарищество нуждается в ощущении крепкого и надёжного плеча сопричастности к общему делу, а Костромин таким и слыл в трудовом коллективе, хотя, и то правда, был жестковатый характером и колким на язык.

Физически сильный, оттого выносливый и одарённый в таёжных ремёслах, в свои двадцать два полных года он напоминал взрослого уверенного в себе мужчину, у которого слабостей вроде нет. В действительности — одна была: панически боялся гадюк, а они заползали, особенно в жару, и в Кедры. И если натыкался или уж сам набрёл на ползучую тварь, убегал от неё насколько хватало духу, и возвратиться в то место — никому не удавалось даже заговорить с ним об этом: мог и врезать, кто бы это ни был.

Об этой слабости знали все, поэтому артельщики не страха Игорёшиного ради, а хохмы, положили в картонный короб от торта на собранные в подарок жениху и невесте деньги игрушечную гадюку, из эластичной чёрной резины. Игрушку эту на работу как-то принёс обескураженный папаша, купивший сынишке, на свою голову — как оказалось, такое развлечение; утром проснулся — змея у него на груди..., только после этого и сообразил, весь в поту и с взбесившимся сердцем, что сам занёс её в дом. На подарок артельщики не поскупились — денег собрали под край коробки. Крышку снимаешь, а там!..

Михаил, впустивший в свой дом погорельцев Каваляускасов и этим навлёкший на себя и супругу Валентину нездоровые взгляды соседей, в последний день перед свадьбой беспокоился другим. То, что он помог Шаману не сдохнуть, после недавней таёжной баталии, где и всю его кодлу сильно потрепал, скорее всего, медведь-шатун или кормящая медведица, зашедшие на его территорию — это не уживалось в нём и поэтому не прижилось гуманным поступком, только и всего. Самозванец-кесарь тайги пустил под нож артель, а Михаил фактически прожил жизнь артелью и в артели, и дорога — это не то слово, чтобы быть соразмерным тому, что он переживал при этом. Тем не менее, не в его силах было изменить реальность. Бригадир не смирился, но к этому времени уже больше встревоженный появлением в Кедрах своего друга, Николаевича, как бы взял для себя паузу по физическому устранению Шамана и Иглы, их — первыми. Да и капитан Волошин после того, как придали земле трёх рыбаков, к банальной расправе со зверьём не призывал. Наверняка задумался и он, с чем же свела жизнь, или — с кем?! К тому же и не виделись они с тех самых похорон. И на свадьбу Макар придёт, в качестве гостя — не отказал, насколько это было известно Михаилу, но этот гость будет с табельным оружием в одном из карманов выходного костюма. Или пистолет будет в кобуре, под пиджаком.

Оксана казалась внешне спокойной, будто переболела разлукой с Игорёшой. Этому и радовалась Нина Сергеевна: что дочь переболела первой большой любовью, хотя и несчастной. А уж каково ей, матери, было смотреть на своё, единственное, зарёванное днями и ночами счастье — никому не дай боже!..

Обе ждали с работы отца и мужа Тимофея Пескаря. Нина Сергеевна ещё не потеряла надежду отговорить его не ходить на свадьбу, и ей было не всё равно к тому же, о чём будут думать гости, что переживать, видевшие на месте литовки её Оксану. А ведь к этому шло, да не дошло: счастье дочери споткнулось — разбилось вдребезги. Только то, что разбилось вдребезги не может быть счастьем хотя бы потому, что истинное женское счастье — не в любви, а в материнстве. Родить дитя любви — вот это истинное счастье: когда ребёнок очаровывает отца и мать и взаимной любовью друг к другу. Оксана же — дитя от любви … не взаимной, поэтому она и не очаровала своего отца, той, кто её родила. Непросто было Нине Сергеевне продолжать любить Тимофея, понимая это и живя с ним, только любовь Ниночки Куприян была заодно с разумом, сначала, Нины Пескарь, затем, Нины Сергеевны Пескарь: жить с Тимофеем счастливой матерью и нелюбимой им женщиной.

Оксана, дождавшись прихода отца, продолжала оставаться в своей комнате: отец зайдёт к ней сам, возможно, что промолчит у двери, но за него скажет, обязательно и не зависимо от настроения, его не меняющаяся широченная улыбка — он вернулся, он скучал, он теперь рядышком, если нужен, только позови! Так и случилось, и та же улыбка…

Нина Сергеевна спросила у Тимофея, по какому случаю торт и почему не занёс коробку в кухню, а оставил у двери. Узнав от него, что не торт это вовсе и какой завтра сюрприз ожидает Игорёшу, не поддержала в муже веселье, сказав с обидой, что, будь её воля, положила бы на деньги живую гадюку; пусть Бог рассудит и накажет, если таковым будет Его решение.

– Злая ты, мать! — не согласился Тимофей.

О завтрашнем дне они больше не заговаривали. Говорили о том, что у рыбаков артели совсем не осталось работы из-за Иглы. То же самое и с лесорубами и охотниками: Шаман оставил всех без какого-либо заработка. Вот и вернулся с работы, хотя по времени — обеденный перерыв. Что завтра, на свадьбе, Тимофей поговорит с Михаилом Дмитриевичем Чегазовым о переводе на место Костромина — за сбор кедрового ореха хоть что-то, да ещё платят. Игорёша ведь подал заявление на расчёт, и уедет в Тангар с женой — все в артели об этом знают. Понятно, что спокойного житья им в Кедрах не будет. И это правильно: даже если убьют Шамана и прикончат Иглу, молодую литовку не перестанут считать ведьмой, как и её мать, понимающую, что лает волк. Они, и Йонас тоже, из одной стаи — «Факт!», как сказал бы на это Налим Зима, земля ему пухом.

Оксана от обеда с родителями отказалась, а они и не настаивали: сыта несчастьем. Обронив «Я пойду… прогуляюсь», задержалась у входной двери, присев перед коробкой и сняв с неё верхнюю часть. Игрушечную гадюку не тронула, лишь подумала про себя — действительно, как живая на вид. Закрыла короб и вышла.

День был пасмурным, но ветер отогнал сырость обычных для сибирской осени обложных дождей. И хоть улица пустовала, Оксана свернула к озеру в надежде, что и там никого не встретит.

Старалась не думать об Игорёше, только его образ подступал отовсюду. Воспоминания перемешались и сладкими, и горькими чувствами и отделить для себя что-то одно не получалось. Не в первый раз пожаловалась Богу — как только прочувствовала на себе самой, что есть вероломство чужой женской красоты, но, если любишь и ненавидишь в одночасье, сможет ли он помочь? Ведь это она должна сказать ему, чего в ней больше, любви или ненависти?! Потому, наверное, Бог в ней и молчал — ждал, наверное её откровения. А Оксана точно не знала, чего всё же в ней больше, и любить безответно — нет, нет: не желала. Значит, в ней больше нелюбви, признавалась себе в этом и тем соглашалась, что с недавних пор в ней поселилась ненависть. И это она увела её из дома, чтобы побыть наедине и вместе подумать над тем, как покончить с любовью в разбитом девичьем сердце. Этого Оксана желала себе самой ничуть не меньше, чем необратимой кары небес ненавистной ей Агне и предавшему верность Игорёше. Он не отпускал от себя ни в мыслях, ни в чувствах — если ждал понимания и прощения, то не дождётся: нет в ней понимания счастья без неё, нет и прощения без наказания за предательство!

Подкова хмурилась от скупости дневного света и гнала вдаль ленивую волну. Оксане тоже хотелось уплыть, далеко и надолго от Кедр, а уплыла бы волной неудержимой и яростной. Беспощадный и к ней самой гнев, не давал дышать ничем, кроме как мщением, и оно терзало одну мысль за другой.

Ослабшая, уставшая и всё же не смерившаяся с тем, что и отобрало силы, присела на удобный для этого валун. Хотела было подобрать под себя ноги, чтобы сжаться в комок и задавить в себе боль и всё, всё, всё..., как ощутила скользящее движение по носкам сапог. Резко оторвала от земли ноги и этим чуть не забросила гадюку на саму себя. ...Испугалась, но не самой ползучей твари, совершившей кульбит совсем рядом. Уползая зигзагообразными узорами, гадюка оглядывалась широкой слегка приплюснутая головой. Уползала, но будто не торопилась это сделать — меняла направления в движении, но поодаль и без видимой решительности скрыться. Как вдруг и вовсе замерла на лоскуте песка, вытянувшись на нём чёрной линией. И даже не шелохнулась от громкого треска сломанной Оксаной ветки...

...В дом давно овдовевшей Ольги Костроминой гости заходили кто с поклоном хозяйке, с раскосыми васильковыми глазами, а кто, перекрестившись на пороге, и только после этого — поклон. Из-за забора, с улицы, доносились «охи» и «ахи» любопытных и интересующихся — женился таки Игорёша на до жути чудной молодухе-иноземке, а что же теперь будет? Без разницы, что будет, было одним лишь мальчуганам с девчонками, зависшими на штакетнике, кроме дополнительного угощениями конфетами и другими вкусностями; жених и невеста с полчаса как ступили в дом, с белого полотенца на пороге, а тёте Оле уже не до конфет: гости во дворе.

Ожидания детворы были глазастыми и тихими, но взрослых дядей и тёть они переполняли готовыми ответами, озвучить которые — самый раз. Никто не заговаривал о счастливом браке, никто не желал детишек побольше. Гораздо раньше над всеми предположениями, от кого бы они не исходили и какими бы интригующими не заявлялись, верх взяла молва о смерти Игорёши Костромина в первую брачную ночь; Агне в посели обернётся гадюкой: поцелуй — укус, смерть! И об этом говорили в один голос, нарочито громко, не боясь прогневить Бога. При этом крестились почему-то, но дышали невольным ожиданием: а что будет!

От Автора.

Мы скрываем в себе от других не то, что не знаем о себе, а изнанку наших ожиданий: плохого или хорошего не для себя. Чужие радость и, особенно, счастье — ощущения завидные, и нередко взбалтывают души до зависти. «Белой» или «чёрной» — и не только такой.

Суеверность жителей тайги не отпускала в годах от себя кедрачей, но идти на свадьбу с невольным ожиданием напророченной жениху смерти — это не нормально, и это понималось,тем не менее ожидание чего-то неопределённого в ожидании, когда ты сам — всего-то свидетель того, что может произойти, интригует всё равно.Нет-нет, лицемерие даже не перешёптывалось этим ни в гостях на подворье Ольги Костроминой, ни в зеваках из-за резной, ещё отцом жениха, калитки. Ведь бывают же похороны, когда во всю ивановскую гремит гармонь, а плакальщики иногда, бывает, выплясывают барыню или кадриль — это символические «свадьбы» тел усопших с памятью о них, а кедрачи, только и того, что не понимая этого, пришли на «свадьбу-похороны» от того самого невольного ожидания неизбежного…

Праздничный стол протянулся из просторного зала в одну из спальных комнат. Комнаты — смежные, всех гостей видать и слышно, и всем видны взволнованные жених и невеста, а по документам — уже муж и жена Костромины.

Игорь, стеснённый ещё и костюмом лишь по росту, но и ставший стройнее от «подрезанных» плеч и от чёрного цвета ткани, дополнил собой такую же, врождённую, красоту Агне в белоснежном свадебном платье, с открытой для любования лиловой шеей, на которой был повязан платок безукоризненности. Платок мерцал одним лишь жёлтым цветом, что словами выражалось как «Да!». Гости это знали и принимали мерцающее «Да!» в адрес каждого в качестве благодарности за разделённую с нею радость. Справа от невесты буквально ослепляла чарующей красотой Эгле, а сидевший подле неё голубоглазый Йонас поджигал в женщинах одно и то же желание…

Председатель поссовета Барчук расположился ближе к Игорёше. Слегка покашливая и поправляя то и дело галстук, Владлен Валентинович проговаривал в себе торжественную речь. Дождался, что Ольга Костромина займёт своё место, рядом с сыном, и по привычке — ударять чем-то канцелярским о графин с водой на рабочих совещаниях и сессиях поселкового совета, — затрезвонил столовым ножом о бутылку водки. Говорил недолго, поздравляя новобрачных, и как умел, а умел он сказать по такому случаю трогательно и с потаённой личной грустью во взгляде. Это гости заметили тоже и приняли, как мерцание платка на шее невесты, зная о жестокой судьбе его сына-инвалида.

… На удивление никто из гостей не забыл о тосте за родителей: третий. Пили не только с удовольствием и веселясь в провозглашении родителям молодожёнов невероятных пожеланий. Вспомнили и помянули отца Игорёши — Костромина Евгения, работящего до восторженного уважения и невольной зависти, вот только сгоревшего от водки, и тридцати ещё не было. Эта смерть была и осталась загадкой для всех кедрачей, кто его знал: пил забвенно, будто искал смерти в состоянии, когда не страшно было умереть.

Вскоре по дому зашаркала суета и начались перемещения по возрасту: молодёжь пересела за стол в спальной комнате, повзрослее их — в зале.

К моменту дарения подошли планово: Барчук снова ударами ножа о бутылку, более настойчивыми по времени, привлёк к себе внимание. Он первым и подарил свои два подарка. Один от себя — микроволновую печь «Раnasonic», и по виду не из дешёвых, второй — ноутбук «Acer», от поссовета. Процедура дарения была недолгой, так как дарили, в основном, деньги да и больше половины всех гостей — артельщики.

Тимофей Пескарь удерживал картонный короб на ладони одной руки и под дружное скандирование артельщиков: Давай — открой!», пытался перекричать всех своим плутоватым и интригующим «Это не торт!...Это не торт!...». Игорёша, до этого немало растроганный очередным приятным моментом, принял от Тимофея дар и, повернувшись к Агне, предложил ей, молодой хозяйке, снять с короба верхнюю крышку. ...Тут же артельщики укоризненно заревели: «Нет, открой ты, Игорь!», не позволив своим шумным и настойчивым возражением это сделать невесте. Игорёша послушался. Легонько подвинув коробом блюда перед собой, опустил на стол и теперь под всеобщее «Давай! Давай!» взялся за верхнюю крышку. В этот момент в зал влетел мальчуган, с улицы, с требовательным, но и ликующим криком: «Тётя Оля! Тётя Оля! ...Там, там, у вас во дворе, … в небе такое!». Гости сразу же повалили из дома. Игорёша отставил короб себе за спину, поставив его на другие упаковочные коробки.

С Агне они вышли из дома последними, а то, что увидели в небе — сказка, или сон. ...В небе будто бы пели и танцевали птицы. Их было так много, что видимое всеми, со двора и с улицы, не могло быть случайностью. Немыслимо, но осеннее тяжёлое небо от разнообразия пернатых «артистов» преобразилось в пёстрый цветник. Кедрачи, задрав головы, стояли в растерянности безучастными, но изумлёнными до блаженного восторга на лицах. Как вдруг с неба на них посыпались хризантемы. Багряные, розовые, жёлтые, сиреневые, синие — мечтами воображения, и прямо с неба, и на руки, на плечи, в ноги! Никто не понимал, что на самом деле происходит, только дышали они, не осознавая, чем-то желанным и прекрасным. ...Жизнью дышали! А птицы, пролетая, всё сбрасывали и сбрасывали хризантемы, и конца и края этому жесту небес не было видно. Лишь слышно было пение птиц отовсюду.

Михаил удерживал за плечи Валенитину, порывавшуюся собрать хризантемы в букетик, и для себя тоже, словно супруга разгадала смысл цветов, упавших с неба. Только и он разгадал, но нечто иное: смысл упавших как-то на тайгу, в зимнюю ночь, семи звёзд. Три зелёных, одна красная, одна оранжевая и две синих. Это случилось в полночь, накануне прихода весны, и эти звёзды видел и Матвей Сидоркин. Только в отличие от Михаила, курившего на крыльце в этот самый момент падения «чуда в решете», Зырик насчитал их восемь. И восьмая была, с его слов, зелёная. ...Шаман, Марта, Игла, Лика, Йонас, Эгле, Агне — семь!? Кто восьмой?

Взгляд Михаила отыскал Николаевича. Сухие плечи друга вздрагивали, а ладони прятали лицо, даже от волшебства неба. ...Плачет, но не удивлён и, тем более, не изумлён — в нём не осталось земной радости, а это может значить, что он — восьмой...

А цветник неба не иссякал, а узоры из птиц сменяли один другой. Игорёша и Агне, засыпанные хризантемами, в почтительном изумлении наслаждались счастьем, которое взамен ничего от них не требовало. Гостьи, все до единой, во дворе, ставший зеркальным отражением неба, собирали цветы в букеты.

Михаил наконец отпустил плечи Валентины — счастья не бывает много и оно — не в одном месте; его не подаришь и не добавишь ничем, чтобы оно не нуждалось в поиске и определении себя, ещё и ещё! И вообще: каждый сам и для себя определяет счастье, тогда его становится много, и ведь как здорово, что оно у всех может быть разным. Ему казалось, что эти мысли, о счастье, ему надиктовывала память — то ли из детства, то ли из юности, когда мечталось в бреющем полёте поиска себя, взрослого и умного. Он давно вырос, уже и успел состариться, а ум, затвердев позавчерашним хлебом, успокоил тем, что хлеб — в доме! И это правильно, и очень важно — хлеб на столе, но эти упавшие с неба цветы у ног, повсюду, и вообще — цветы, разве только украшают и дополняют стол? ...«Стоп! Стоп!» — сам на себя прикрикнул Михаил. Свадьба и всё то непостижимое и завораживающее, что продолжалось — двор буквально засыпало радужными хризантемами, — пугали, тем не менее, насевшими мыслями. Равно как изумило до липкого холода той картиной, которая вдруг открылась ему, а он ведь хотел, погрузившись в пространственное созерцание, отогнать от себя эти, не иначе свалившиеся тоже с неба, мысли о земном человеческом счастье: на улицу не упал ни один цветок, кроме птичьего дерьма, разогнавшего незваных гостей в один миг, и покончив так, по-людски обыденно, с их таким же гадким трёпом об Игорёше и Агне. И тут снова надавил на сердце вопрос: а нужно ли гадить на головы тем, кто сам собою загажен? И кто тогда чист душой и помыслами, если признавать право на сомнение и неверие?

Вторую половину дня свадьба напугано шепталась за столом и, вроде, как торопила всех, за исключением родителей жениха и невесты и их самих, поблагодарить за приглашение, чтобы уйти, как можно побыстрее и раньше. Чему гости стали свидетелями не укладывалось даже в захмелевших головах, отсюда колдовская ночь уже не казалось никому абсурдом. Стало очевидным, что Агне — не человек! За окнами к тому же быстро темнело.

Николаевич и Матвей задержались и помогали Ольге Костроминой убраться — гости едва ли съели и выпили половину от того, что для них сготовили и закупили. Мать Игорёши была по-своему счастлива, а свекровь в ней немало обеспокоена. И хоть улыбалась чаще, тревога её не отпускала, и слезами тоже. Николаевич и Матвей, понимая состояние хозяйки, старались её отвлечь разговорами, не имеющими отношения к переживаемому ею сейчас. Ольга же думала об отъезде сына из Кедр и этим сама себя успокаивала: сын обживётся на новом месте, если позовёт, она и приедет. Людей ведь пугает то, что они не могут объяснить себе — не будут видеть Агне, забудут и про Игоря. А она в этом кедрачам поможет: уедет вслед за ним, только пока не решила куда.

От Автора.

Йонас и Эгле с упрямством любящих и не без причины разволновавшихся родителей будут уговаривать Игорёшу переночевать в их новом доме на противоположном берегу Подковы. Муж их дочери не согласится — его упрямство окажется твёрже и убедительней в объяснениях: эту свадебную ночь он проведёт с женой Агне в доме своего отца!..

Каваляускасы покинут молодожёнов глубоким вечером и уведут с собой, и к себе, Ольгу Костромину. До самого их дома, который издали будет отсвечивать белым пластиком стен, до утёса проводят Николаевич и Матвей, а от него провожающих добавится. ...Чернее ночи Шаман, белее снега Марта, сумеречная рысь Лика с дочерью, любимицей и баловницей Апой, побегут впереди и сзади, а голубь с ожерельем — горлица из поселения староверов «Игнатовка», раскинет над всеми крылья, рассекая ими свет тусклой Луны. Рыба-меч Игла не останется в стороне тоже, она лишь будет плыть в стороне от идущих и бегущих берегом озера, патрулируя в этот раз прибрежную акваторию.

Ольга не раз слышала от Игоря, что окружавшие её со всех сторон люди и звери — стая Шамана, на басовитый лай которого тайга будет отвечать трубным хрипом, пронзительным писком и зычным урчанием. И она поверит тому, что, как ей казалось ещё вчера, переврал сын: в тайге и тайгой жила Армия Шамана, и глаза его воинов она видела повсюду. И неизвестно, чего больше — звёзд на небе, прикрывшихся облаками, или светящихся глаз звериного присутствия.

Страх к Ольге так и не придёт, хотя она и слышать его будет, и пытаться, осторожно, рассмотреть... Тревога — да, будет дрожать в ней холодом. Только тревожилась сыном мать, и всё, что можно было этой понятной тревоге противопоставить, чтобы унялась и попустила материнское сердце — надежда: любовь не сжигает, если ею дышать в удовольствие! Сама она так и дышала тогда: любовью к Игорю. От него она ещё знала, что в Шамане живёт Душа Станислаф, подчиняющий глубоко печальным человечьим взглядом, только не знала у кого спросить о нём. А знала бы, у кого, решилась бы спросить — нет! Потому до дома Каваляускасов Ольга Костромина будет идти молча, ничему не удивляясь и проживая чудо, слыша его, видя его и соглашаясь с его присутствием совсем-совсем рядом и поодаль.

Луна в эту ночь не появиться над Кедрами, но замучит сладкой усталостью Игоря и Агне… Она уснёт любимой и оттого по-женски счастливой.

Игоря сон не возьмёт — долгожданная, бурная и гордая радость остановят в нём время, чтобы не уплыло воспоминаниями (река наших воспоминаний скоротечна и повсюду брод для пережитого только что). Покурив на кухне и возвращаясь к жене, он увидит коробку от торта, в которую так настойчиво, за свадебным столом, просили его заглянуть артельщики. Возьмёт её, а у постели присядет с ней на пол, упершись спиной о мягкий край кровати. Снимет крышку — увидит гадюку, тут же приподнявшую над купюрами рублей широкую слегка приплюснутую голову, изогнувшуюся, плавно и медленно, зигзагом и длинным раздвоенным языком, таким же чёрным, как и сама, покачивая им перед его лицом. Руки Игорёши выронят крышку, но останутся в том же положении: согнутые в локтях с ладонями — над коробкой. Гадюка опустит голову, её тело, выпрямившись, скользнёт вниз. Сначала она проползёт по крышке, затем снова подымет голову, высовывая и пряча подвижный язык, станет заползать на Игорёшу. Замрёт у его лица, что поменяет цвет на серо-синий, так же плавно заползёт на его неподвижное плечо, а с него — в постель, на белую, помятую желаниями и страстностью простынь, ещё теплую и пахнущую нежностью взаимных чувств...

...Сердце Игоря Костормина остановится чуть раньше всего этого, а его руки так и не выпрямятся в локтях. Некогда васильковые, мамины, глаза будут открыты, но черны от непомерно больших зрачков. Будто что-то огромное и неуклюжее прорывалась сквозь них, да застряло в веках.

...Почему нас кусает зло? Почему оно постоянно приманивает нас нашими же чувствами и желаниями? И нашими же чувствами и желаниями расправляется с нами! Тогда, что же с нами не так, если нас убивает сама жизнь? Чего от нас она хочет?! ...Ходит, летает, ползает повсюду — и убивает всем, что мы считаем своим, личным и дорогим, и только для себя?! Тогда ...что в нас — для всех, что не знает смерти и не позовёт её поэтому, или на земной тверди «его» вовсе нет? Может, нет потому, что никогда не было и не будет — ведь этот мир придумали не мы, а за нас и для нас, обречённых теперь на страдания от всего, от чего не может отказаться душа. ...От той же любви, которой бывает так много, что наказывает собой и за себя же.

...Не заплывай в любви далеко и глубоко — иди берегом созерцания любви в себе, тогда не утонешь в горе. Может, так? ...Может быть!

...Не зови смерть к другим, и к тебе опоздает, не желай в сердцах боль, и тебя обойдёт. ...А разве мы, придуманные в этом мире тоже, так сможем?!

Факт и медицинское заключение, что Игорь Костромин умер от разрыва сердца, не просто взбудоражили Кедры этим известием — для многих кедрачей эта смерть была очевидной и ожидаемой. Возмущение этим выплеснулось на единственную в посёлке улицу, и она, широкая и центральная, не по-бабьи взревела: «Убить! Всех!..».

Траурная хода с телом Игорёши в гробу была недолгой от расстояния до кладбища, но длинной от числа пожелавших провести его в последний путь. На умершего уже упала не одна горсть земли, а ещё не все кедрачи даже подошли и подступиться к месту погребения — такой возможности не было не только у них одних.

Слёз пролилось много, а в голос о постигшем всех горе сказал лишь Барчук, перед преданием тела земле... (Тело Игорёши вернули из Тангара в посёлок спустя два дня, и этого времени было достаточно, чтобы медицинское заключение о его смерти окончательно убедило кедрачей в том, о чём посёлок не умолкал до дня свадьбы: Агне — ведьма! ...Наговорились в предвидении! Аргумент был один, но несокрушимый оттого, что застала в постели сына его мать, Ольга, вернувшись в дом утром, и видели соседи, первыми прибежавшие на её голосящий крик, гадюку. Гадина уползла и скрылась за порогом, словно знала, где порог, а так как на крик сбежались одни бабы — никто ей в этом не смог помешать. Агне исчезла — уползла, да спряталась так, что даже свои не могут её найти) Об этом переговаривались у могилы, на подступах к ней и за кладбищенской оградой.

Шамана никто не видел со дня свадьбы, но на следующий день его басистый лай громыхал тайгой — рассказывали те, кто жил ближе к утёсу, — пока его кодла искала свою гадюку-ведьму на озере и в прибрежной тайге. Не нашли — ушли вглубь тайги, но ...тайга, тайга не умолкает с тех пор ни на секунду. Кедрачи прислушивались, слышали…, набожные крестились.

Артельщики держались от всех особняком, раздавленные непониманием того, что случилось и как такое могло случиться, и виноватые от одного произнесенного кем-то слова «гадюка». Даже не договариваясь, молчали, как один, об игрушечной штуковине в своём подарке. Хуже других выглядел Тимофей Пескарь: потемневший и скрюченный на вид от чего-то глубоко личного. Взгляд не находил себе места, будто искал того, кто стал пустотой и во взгляде тоже. Его жена, Нина Сергеевна, прикрывала лицо воротником пальто, скорбя об Игорёше умом, но не сердцем матери, чью дочь осмеяла молвой немая Агне, и она же сама наказала не только себя одну за это. Выходит — была права: счастье её Оксаны ещё притопает пухленькими ножками, позже.

От Автора.

Агне в длинной и утеплённой куртке Игорёши Костромина, которую она оденет второпях поверх свадебного платья, в единственную ночь их супружества, не будет знать, сколько по времени плывёт в рыбацкой лодке озером и как далеко уплыла от Кедр. Подкова спрячет её от всего земного в тумане, но не от себя самой и от того, что пришлось пережить … уже с окаменевшем телом мужа, на полу, с гадюкой подле неё самой на кровати, и с тем гораздо ужаснее даже, что откроется ей чуть позже...

...В истоме пробуждения её любящая и нежная рука будет искать Его, а набредёт на что-то шевелящееся и мерзкое. Она внезапно раскроет глаза, и ужас — не только в ней, но и рядом, да так близко, что станет темно-темно и холодно-холодно. Это чешуйчатая холодная темень подползёт к лицу, скосит голову, чтобы пусть одним глазом, но смотреть на неё в упор. Вертикальный зрачок будет сужаться и расширяться, заполняя собою весь глаз, лишь кажущийся маленьким потому, что Агне видела эти глаза. ...Она видела в них страх, а в те минуты, обречённая на неподвижность и смирение перед изогнувшейся серпом смертью, увидит и то, что до него и после него зрело и вызрело в сердце той, любящей Игоря девушки, — ненависть и готовность убить. И она убила, и только после этого заползла к ней, в супружеское ложе, чтобы смерть их любимого стала наказанием для одной из них за украденную любовь. Только заговорившее в Агне откровение расскажет ей, и в деталях, о том, о чём она не помнила: она не воровка, она — убийца!

Вернувшаяся память подымет жену с постели, на которой гадюка вытянется чёрной линией и собой подведёт черту под настоящим Агне. С той самой минуты Игорёша, чью жизнь проиграли смерти великовозрастная глупость и жестокая любовь, останется в её втором земном прошлом. Первое не позволит даже заплакать и потушит на изумрудной шее вдовы неоновую косынку безупречности — прошлое не безучастно к настоящему, так как настоящее спотыкается именно на нём, нередко расшибаясь в кровь…

Вернуться к маме, Эгле, и к Йонасу, из-за безудержной любви к которому Агне застрелила обоих, в их белом-пребелом доме в старом районе Вильнюса, она не посмеет. Да и не смогла бы им даже объяснить смерть Игорёши — память к ней вернулась, а голос из первого прошлого не знал, как и чем оправдаться за одну только ложь от зависти в любви, потому и молчал в ней по-прежнему. И потому тоже, что молчал и глубокая ночь, к причалу Агне поведёт горькое разочарование от себя самой, литовки из престижного колледжа, и не всегда слепое отчаяние.

Она уплывёт на одной из рыбацких лодок в желаемое безвременье. ...Душа её позовёт, да только в промежутке земного времени и пространства всё, о чём мечтала и чего желала в прошлой жизни, уже сбылось. Для этого по-настоящему живая земная Оксана Пескарь, в ком душа вросла в плоть как врастают в землю корни, чтобы выжить деревцом, а зачахнуть деревом, так и не увидавшим Солнце, лишь повторит Агне — решится на то, чтобы жить по желанию смерти, а не выжить сначала мечтой: научиться любить и не при каких обстоятельствах никого никогда не казнить жадностью этого чувства. Любовь — искусная притвора, умеет к тому же изводить и мучить, и не только ревностью, но её алчность — в корнях деревца, пробившегося сквозь трухлявую сердцевину пня. Так влюблённых в самих себя сердца и сжирает не менее жадная и всеядная смерть. ...Лодка с изящным юным телом в белоснежном свадебном наряде будет плыть Подковой ещё долго, но на голос души Агне — душа позовёт к себе, ...обратно в Вечность.


Глава седьмая. ...К оружию!

Марта, Лика и лобастые серые волки разбежались тайгой в поисках Агне — на холодном небе взошла третья Луна, а ни следа от неё, ни запаха… Всё зверьё не спало третьи сутки поэтому тоже. Птицы плотно закрыли своими крыльями небо, если лунный свет и долетал до земли, то шлейфом печальной пеночки, или кедровки.

Шаман с полудня третьего дня рыскал в округе Игнатовки. К вечеру оббегал со со всех сторон поселение староверов, а у могилы Кати дал себе отдых. Душа Кати, горлица, подлетела с блеснувшей лишь во мгле звездой. Своё гнездо она свила под конец лета на плече креста — туда и залетела. Шаман слышал её усталое монотонное урчание, но видел в кресте мужские плечи — видение посетило его в очередной раз. В этот раз на узнаваемых в Николаевиче худых сутулых плечах сидела Катя, такая же маленькая и белобрысая, как и мальчуган Станислаф — он, Шаман, но розовощёкий человечек, по ночам прибегавший в его единственный сон. Только мальчишка в нём подрос и на радость себе плескался в неглубокой воде цвета бирюзы. А Катя, ...Катя — на плечах креста. Ещё живая и звенящая голосом куколка. Ножки пухленькие и щёчки такие же, губки алые, ...нет: вишнёвые, как тут — спрашивает о том, о чём спросила его, однажды и никогда больше, у ручья: «Ты кто?! ...Моя собака или серый злой волк?».

От скулежа не стало легче, но Шаман как бы и не ответил волчьим рыком. Его большая голова нашла приют и покой на расслабившихся мягких лапах, глаза вернули себе прежнюю человечью печаль-тоску, неуёмную и неутолимую, веки сомкнулись, чтобы хотя бы смахнуть её со скулящего сердца на короткое время сна — Душа Станислаф отошёл от могилы Кати. На ходу, осматриваясь, направился тропинкой в поселение широким пружинистым шагом. И всё такой же с виду, «городской» и молодёжный стиль в одежде: джинсы, пиджак, рубашка, галстук.

Игла нашла лодку, на которой уплыла Агне, и очень далеко от Кедр. Об этом Душе поведала горлица. Лай Шамана Каваляускасы не смогут услышать, но расстояние, какое он пробегает за день, да хоть за год, Душа преодолеет в миг, вообразив дом Йонаса и Эгле. Только с этим он не спешил — слова для материнского горя лишь стонали в нём многократным эхом и его собственной боли, не покидавшей, но и не помнящей в связи с чем. А как сказать Йонасу к тому же, что он не является отцом Агне в прошлой земной реальности и что из-за любви к нему — она как-то выстрелила ему в грудь, не пожалев после этого и собственную мать, а себя казнив выстрелом в висок? Если даже об этом не вспомнят оба, всё равно горе уже переступило порог их дома, оставив дверь открытой для… ...Откуда он это знает, что горе не закрывает после себя двери — услышал и запомнил? ...От кого услышал? Запомнил почему?

Душа Станислаф много чего знал и умел, оказавшись в сибирском промежутке земного времени и пространства. Мог решить любую задачу с неизвестными, сколько бы их ни было в условиях для её решения, но одно неизвестное — кто он сам, по имени Станислаф, откуда и почему здесь?! — не давалось себя познать и вычислить. И оставить всё, как есть — волком атакуя рыскающую повсюду жизнь и отовсюду ползущую опасностью, сворачиваясь ежом в клубок перед ликом смерти и, выждав удобный момент, атакуя снова, но становясь в конечном счёте её, смерти, соучастником— он не хотел. Потому что кто-то ведь дал ему это имя и неспроста Шаману снился один и тот же сон, в котором одинаково нежный и строгий голос просил не заплывать далеко — так ему (кому?!) будет спокойней, а зелёные глаза, любящие и постоянно просящие Душу не забыть (кого?!) в затуманенном тоской взгляде он искал во всём. ...А он забыл и страдал оттого, защищая себя, чтобы вспомнить себя же, и наказывает и убивает Шаманом из-за чего-то ещё, что и строгий голос, и зелёные глаза удерживает в плену непознанного земного. Отсюда — как в случае с Агне: отошла в Вечность, оставив на дне лодки куртку Игорёши, своё свадебное платье и обручальное кольцо, будто этим хотела сказать кедрачам, что чистота земных одежд и символов не очищает измазавшуюся кровью душу; боль — кровь зла, чья бы она ни была и от кого бы к кому не примчалась, проступит на сердце палача символом звериного в человеке и приманит единственного земного хищника: собственную смерть.

Душа Станислаф не спорил с этим: может быть и так, что Агне действительно оставила вместо себя собственный символ к познанию. Что открылось ей самой под взглядом гадюки. Вот только разгадают ли кедрачи это её послание от раскаяния в совершенном однажды? … Сомневался, вместе с тем успокаивая в себе боль, чтобы она не поставила Шамана на лапы. Брёл пожелтевшим березняком, но в воображении уже открывал входную дверь в доме Каваляускасов...

От Автора.

«Никому не дано видеть себя в зеркале глаз других людей... Но собственное прошлое нет-нет да побуждает взгляд восторгаться собой и, нередко даже, отводить глаза!». Душа Станислаф не будет знать, кто и это умозаключение надиктовал ему в память в его прежней земной жизни, и для чего. А тот, кто это сделал, будет от него на расстоянии вытянутой руки, растерянный и ошеломлённый от внезапных и разительных перемен в лицах Эгле и Йонаса — вроде, кроме него рядом с ними никого больше не будет, он молчит, да как это: мать Агне взвоет страдающей волчицей, а Йонас изумлённо вздёрнет брови хмурым, очень близким и бесконечно далёким горизонтом!

Никогда до этого кедрачи не отходили ко сну так поздно — ночь шагнула за полночь, а свет в окнах горел, будто ранним утром.

Не ложился и даже не думал об этом Тимофей Пескарь. Смерть Игорёши была случайностью и роковым совпадением для одних лишь артельщиков, кто гостил на его свадьбе. Все прочие в артели и в посёлке случайностью смерть от разрыва молодого и здорового сердца не считали, а об игрушечной гадюке, подаренной вместе с деньгами и вовсе не знали. Что самая настоящая, из тайги и живая, гадюка заползла в постель молодожёнов — это видели воочию соседки Ольги Костроминой. И Тимофей, как ни гнал прочь догадку, откуда и почему она оказалась, скорее всего, в коробке, что лежала на коленях у мёртвого Игорёши, как рассказывали бабы, не мог ей противостоять. Отцовское сердце щемило, сильно, до гнева и, тем не менее, недолго у прятавшегося в надежде стыда и позора. Да и не поверил он с самого начала в дьявольщину, как узнал о том, что случилось с бывшим кавалером его Оксаны. А заговорить с дочерью не решался третьи сутки — сгоревший дом литовцев ведь тоже её рук дело. Не показалось ему тогда, на пожарище — была она там, была! Сидел за столом, давясь сигаретным дымом и водкой — гадал: сознается? ...Он бы не сознался, наверное, но и никак не стал бы мстить: месть от любви и за нелюбовь — глухая воображуля и слепая мечтательница!

И Оксане не спалось. От дня свадьбы со своей комнаты не выходила и с постели не подымалась — неспокойные пальцы мяли и комкали игрушечную резиновую гадюку, словно чётки Сатаны…

В кабинете Барчука горел свет. У открытого окна, куда ночь бросала сырой холод и лай дворовых собак, столбил капитан Волошин.

– Значит, всё это правда..., — вздыхал он обречённо и горевал заодно этими жестокими для него словами, обхватив верхний угол оконной рамы и цепко держась за него.

– Да сядь ты наконец! — отозвался из-за стола Владлен Валентинович — Теперь ты знаешь, Макар, кто мать Мити. ...Моего Мити, моего только!

– Но Зойка вернётся. Об этом сказал Душа Станислаф — я тебе говорил.

Волошин отошёл от окна, но к Барчуку так и не наблизился. Стоял в глубине кабинета, широко расставив ноги, словно не был уверен, что подсесть к столу — сейчас лучше для него. Стоял и через короткие паузы говорил:

– ...Бог всем нам судья, как сам знаешь. …Посмотрим: к кому вернётся! ...Твоему Дмитрию мать нужна, … а мне Зойка ещё — жена, и нужна тоже. ...Решим, короче, потом.

В голосе капитана не было претензий и, что отметил про себя Барчук, интонаций обиды. Его новость буквально ошарашила председателя, но из пике непрошеных и болезненных воспоминаний он вышел не в первый раз вымученный ими, но и явно довольный тем, что Зоя жива. Прежние чувства к ней просели с годами без неё до уровня ровности — не вспоминать, лишь потревожив неопределённостью, как ему поступить, если?..

Волошин тем временем подсел к столу. Как и Барчука, помимо личного, его волновали кедрачи, открыто объявившие у могилы Игорёши о мобилизации общественных усилий и, главное, возможностей покончить наконец-то с Шаманом и его дьявольской кодлой. Возможности — ружья и карабины у каждого взрослого мужика, а кедринские бабы — это и есть общественные усилия с язвительным и ротатым уведомлением, что хрен кому удастся их остановить: задницами гору отодвинут, а уж его с Барчуком заплюют и изрежут когтями, как так и было. Теперь пальба перед ними из «Макарова» не поможет — сами придут убивать!

– Агне нашли?

Барчук подпёр Волошина его же командирским взглядом.

– А её и не ищут, — ответил капитан, закуривая и шаря по столу вопрошающими глазами: пепел-то куда сбивать? — ...Заявления об её исчезновении никто не подавал. Владлен…

– Что Владлен?.. — ещё и повысил голос председатель. — Ты подбил наших дурачков на скорую расправу с Шаманом, давай — предлагай, как это всё теперь остановить ...Пойми, опер, перегрызут они наших… Не вздумай хотя бы в этот раз поддаться искушению, и своему, и толпы. И помощи нам ждать неоткуда и не от кого! Видел ...сколько и кто наехали?.. Аномалия… Сенсации ждут, ...охренеть!

Барчук поднялся из-за стола, поправил галстук и подёргал за кожаный ремень на брюках, точно генерал, вспомнивший о должной выправке перед подчинённым, продолжил, присев снова:

– Выкладывай, капитан, свои соображения, как нам не допустить войны — о, матерь божья, что я говорю! — ...и как нам задницами своим не угодить на тюремные нары.

Волошин огрызнулся:

– Может, пса этого, Шамана, в морду расцеловать?

– Не дерзи, Макар! … Ты забыл, кто в нём?!..

– Да не забыл я — забудешь такое! ...Тимофей Пескарь готовит поход в тайгу. Но донесли мне, что сначала взорвут утёс. Как ты знаешь — логово там этого...

– Не ху… себе — не сдержался вскочивший на ноги Барчук. — Это же многовековое место всеобщей скорби и печали. В веках — ты это понимаешь?!

Председатель помолчал, недоуменно потрясая головой.

– Странно! — и заметил тут же задумчиво, поджав губы — Не находишь это странным: Тимофей ведь отказался от отстрела волков и поимки рыбы-меч? ...Эх, Макар, Макар, взбаламутил ты кедрачей — получим ещё гору трупов. ...Сердцем чую!

– Жопой ты своей, чиновничьей, чувствуешь, а на мне — общественный порядок и законность в Кедрах.

Капитан не корил — капитан так, прямолинейно, блеснув глазами из под с сунувшейся на лоб чёлки густо-седых волос, высказал свои личные переживания за неудачно предпринятые и печально закончившиеся, для него самого один раз тоже, попытки покончить со звериным произволом.

– Проехали, — предложил он тихо, пытаясь примирить в себе самом подстреленного «опера» и человека, на глазах у которого до того самого, уже далёкого в памяти, но меткого выстрела рецидивиста по кличке «Палач», застрелили любимицу, шотландскую колли, добрейшую овчарку, золистую и длинномордую — убил постовой милиционер только за то, что она бежала к детям…

А Барчук и не обиделся. Дыша гулко, подошёл к массивному сейфу в его рост и решительно крутанул ключом в скважине замка. Достав из сейфа бутылку армянского коньяка с тремя звёздочками вверху наклейки, поставил её на стол.

– Не поверишь, сколько лет прячу этот коньяк от себя, чтобы не упиться им до слёз и не проплакать своё прожитое. ...Ну, почему так, Макар: мечтаем о счастье, а несчастье творим!..

В дверь протопленного с вечера сруба Тимофея Пескаря постучали — этот острожный стук он ждал. Поздним гостям открыла Нина Сергеевна, а хозяйский голос из залы указал, куда им идти дальше.

Десятеро озябших артельщиков расселись в просторной комнате, вдыхая иное, чем от выкуренных на улице сигарет, тепло. Волнение в каждом ещё оставалось — задумали ведь тайное перед богом: убить нелюдей, но живых, да заговорив об этом, оно перетекло в интригу заговора..

Голоса уточняли и дополняли главное — сделать это нужно как можно быстрее, так как, задавшись вопросом, а многим ли они сами похвастались о сюрпризе в свадебном подарке, сами же и пришли к выводу, что растрепали о нём многим. ...Зря, и теперь велика вероятность, что новый следователь, а он обязательно прибудет в Кедры из краевой прокуратуры — не раскрытыми оставались смерти Налима Зимы и утопших в Подкове трёх рыбаков, — расследуя случай Игорёши, может объединить пять загадочных смертей в одно уголовное делопроизводство. Более того, пришлют не трусливого и сговорчивого дознавателя, который приезжал до этого, а матёрого сыскаря по резонансным уголовным делам. С таким «следаком» Волошин не договорится, да и явится он в посёлок, чтобы и дела эти, чудные и запутанные, закрыть, и привлечь к ответственности к ним причастных. Если и не докопается до истины, то уж точно — «накопает» кому-то срок, и не одному. А артельщики, гости на Игорёшиной свадьбе, причастны к непреднамеренному убийству, как сами это понимали.

Тимофея Пескаря беспокоила не его личная причастность к оказии после свадьбы, а Оксана — у неё был мотив ...напугать своего бывшего жениха до смерти. Это — раз. Два: ранее сгорел дом, в котором на момент пожара находилась Агне, прямиком перешедшая ей дорогу ...к семейному счастью с Костроминым. Оттого опытный следователь начнёт расследовать причину смерти Игорёши с неё, а установит в конечном счёте, почему и кто именно поджёг Каваляускасов. Такого поворота в судьбе дочери, позор и немалый тюремный срок, Тимофей не мог допустить — он ведь отец, а не дознаватель её грехов. Сам Иисус, как ему было известно, сказал, кто безгрешен, пусть бросит в него камень!

Динамит, чтобы взорвать утёс и этим, возможно, покончить с дьяволятами Шамана, что окажутся с ним в логове, решили купить у геологов из Тангара. С этим не должно возникнуть проблем — динамит, и много, артельщики-рыбаки покупали регулярно для подрыва льда в Подкове. Договорились и о том, чтобы об этом не узнали Волошин, Барчук и Чегазов. Взорвут Шамана с Мартой, кодла сама разбежится, а Иглу расстреляют из катеров. И напросились это сделать бабы. Того же гольца по всей Сибири раз, два — и обчёлся, а Подкова припрятала для них много, и за это, что рыба-меч не отдаёт вкусности озера — убьют. Теперь, когда восторги от неё улетучились, как из трёх сразу рыбаков души, убьют, обязательно. Бабы из неё самой филе нарежут, а уж из-за пустых кадушек в погребах кишки ещё живой на вилы, сначала, намотают. Не говорят же, что голод — не мужик, а говорят «Голод — не тётка», ...прикончат, как пить дать! В этом смысле договорились поставить на воду стальной баркас — уж его-то рыбина не опрокинет, но пику свою, костяную, сломает.

Отлежавшись у могилы Кати, Шаман побежал к ручью. Лакал воду из него, как всегда, долго и жадно.

На пути в Кедры погнался за лисами, догнал обеих и наказал за охоту на зайцев — погрыз им уши. Помог ежам справиться с медно-красной медянкой, позарившейся на гнездовье каменки — на птичью трескотню и замаячивший посреди ночи её белый хвост ежи и приползли, а он не опоздал. Вмешался в несколько междоусобных драк самцов, всем надавав своей меткой лапай и по рогами, и по пятнистым бокам. Больших хищников не встретил и незнакомых запахов не учуял. К рассвету добрался к озеру, сонным берегом и подошёл к утёсу. От лаза в пещеру пролаял громко и требовательно. Лобастые волки в дозоре отозвались сразу, а после сами долго и усердно тявкали, разнося по тайге тягучестью звуков зов кесаря.

Спустя час, в пещеру заплыла Игла, сохранив в своих больших синих глазах мерцания нового дня. Марта и Лика заползли в логово чуть позже. Шаман не привычным для него скулежом сообщил всем, что Агне с ними больше нет и что её поиски — прекратить! Лика, прячась в глубине пещеры даже от своих, прожгла оттуда сырой мрак холодом неоновых глаз. Её хриплое шипение слушали внимательно — гневалась, что кедрачи на кладбище грозились всех их убить. После этого настала очередь для ворчания Марты: устроят охоту на брата и в это же время приманят на рыболовную сеть Иглу — поступят, как и до этого. И как не раз до этого сами себя в очередной раз напугают или кого-то, из своих же, утопят — так понимались короткие посвистывания самой Иглы. Шаман резюмировал басистым лаем да таким громким и задиристым, будто был уверен в том, что его слышит Эгле: если кедрачи и впрямь объявят войну, тогда и вовсе будут лишены права посещать тайгу и появляться на поверхности Подковы. Возражений ни от кого не последовало. Тем не менее, все остались на своих местах — ждали появления Души Станислаф, но он не проявлялся.

От Автора.

Шаман заметно будет нервничать, так как Душа постоянно тушил в нём ярость и в самый не подходящий для этого момент ломались когти и ныли клыки: не давал убивать, отсюда кесарю всё труднее и труднее поддерживать порядок в тайге. В то же время его смерти будут страстно желать всё больше и больше людей и хищных зверей. В своей последней схватке с медведицей смерть раскроит ему череп, достанется от неё, кусачей и бьющей передними лапами, будто молотом, его сестре и двум пленённым волкам, но зарезать коричневую громадину Марте не позволит Душа, проявившийся внезапно, но никогда до этого не появлявшийся в боевых схватках. Тогда, принявший на себя первым удар увесистой медвежьей лапы Шаман станет не по своей воле уползать угасающей в нём жизнью к своим, звериным, богам, глотая и выплёвывал из себя собственную кровь, а в это же время крик Души Станислаф «Марта, передумай смерть!», оборвёт в ней решимость убить того, кто на неё напал. И она «задумается», впервые, после того, как её закрашенные смертью глаза рассмотрят на брюхе косолапой пухлые розовые соски кормящей матери — убийственный стальной коготь срежет лишь рыжие, зализанные до курчавости волоски над ними. Но тут же из-за неё, взвывшей и попятившейся назад в крайнем замешательстве, выступят наперёд лобастые волки — на волков, только их клыки окажутся слабее клыков медведицы. Душа Станислаф, с широко поставленными ногами и с собранными на груди руками, станет лишь на вид зрителем того, как одно зло разгрызает и разрывает другое, то есть само себя. Только признав себя участником схватки на жизнь, он не признает поражение стаи и своего лично — передумать смерть впервые удалось. ...Клыки — на клыки: за себя — против себя!

Всю следующую неделю до полутора сотни кедрачей, мужчин и женщин, в разных местах посёлка готовились к предстоящей расправе: стереть с лица земли таёжных демонов. Желающих могло быть и больше, но и этих смельчаков и храбрецов всем казалось достаточно, чтобы это сделать теперь наверняка. Проявление солидарности с добровольцами-истребителями в эти последние дни осени стало манерным приветствием и причём массовым, но главное всё же — обрело формы практической помощи.

К срубу Тимофея Пескаря, возглавившего движение сопротивления против тирании тайги, а именно так понимались условия Шамана, устремились ходоки-советчики, доморощенные тактики и стратеги. Иные до поздних вечеров приносили ему патроны 12, 16 и 20 калибров, оптику на карабины, усовершенствованные убийственные капканы, тёплую камуфляжную одежду и даже продукты.

Никому из противников расправы над зверями не удалось отговорить захмелевших от надежды вернуть своё прежнее благополучие посельчан. Их желание подчинить себе снова тайгу и озеро — не обсуждалось.

Тимофей Пескарь с дюжиной артельщиков, пользуясь возможностью подыграть собственному видению скорейшего воплощения этой надежды, тем временем трубили посёлком, что утёс скорби и печали с весны помечен ритуальной смертью Налима Зимы. Да, литовка Эгле свидетельствовала, что видела, кто выгрыз охотнику горло и отгрыз ему правую руку — мол, это сделал прежний вожак волчьей стаи Лис, — только брешет мать исчезнувшей ведьмы, настойчиво и категорически распинался Тимофей. «Какая нам разница — кто: сбежавший Лис или её «начальник» Шаман? Оба волки!» — эти его, скрипящие на прокуренных подсевших зубах слова, быстро находили желаемые уши. А выбранное Шаманом место для логова, где-то под утёсом и скальное плато, откуда он наблюдает и контролирует Кедры, далеко не случайный выбор поэтому, и в этом отцу Оксаны тоже никого не нужно было убеждать. Многоголосое и неистово требовательное «Взорвать к едреной фене вместе с гадами!» быстро отозвалось в кедрачах, тем самым гарантировав артельщикам, что их потаённое намерение взорвать утёс — не их одних только стремление. Оставалось лишь это сделать, желательно без лишнего трёпа, а там — если что, ищи ветер в поле!

Баркас по стропилам согнали в воду на глазах у Иглы, в воскресенье. На причале было так много рук, что создалось впечатление — на руках снесли многотонную стальную махину. Жёны утопших рыбаков не нуждались в догадках и версиях, по чьей вине их мужья оказались в рыбацких сетях мёртвыми, оттого с Кириллом Ворониным и Платоном Сутягой они с того самого дня не покидали судно. Круглосуточно дежурили на палубе по двое, и днём и ночью регулярно палили из ружей по воде, надеясь на случайное попадание в рыбу-меч. За высокими бортами могли спрятаться человек пятнадцать-двадцать, на такое количество стрелков и рассчитывали Кирилл с Платоном. Это был их шанс поквитаться с Иглой за нелепую и такую мучительную даже для них самих, живых, смерть троих товарищей. Вина за причастность к разыгравшейся за их спинами человеческой трагедии не отпускала и терзала, а жизнь изводила смятением и злой обидой за себя.

Барчук растерялся, а смелости не осталось даже на то, чтобы пригрозить добровольцам-истребителям, что звери ведь тоже находятся под защитой российских законов. Продолжал ходить по дворам и уговаривал, чтобы отказались от задуманного. А общественность как бы ему демонстративно отвечала на это: посёлком расхаживали вооружённые кедрачи, а на чердаках нескольких высоких домов такие же, из поселковой дружины, обустроили бойницы, откуда торчали стволы карабинов. Теперь большинству было абсолютно наплевать на всё, что запрещало убить зверя, но при этом этот же зверь мог сотворить с ними что ему сбрендит. Не получилось у председателя и созвать внеочередную сессию депутатов — никто не пришёл, и этим представители Совета Кедр, уполномоченного правами избирателей государственного органа в структуре краевой светской власти, фактически дали зелёный свет общественному протесту в том виде, в каком он намечался. Сложно было лишь в формулировках готовящейся акции усмирения строптивых зверей-соседей и законности их отстрела с точки зрения правомерности применения оружия, да лицензия на безопасную жизнь была лишь у кедрачей — всё просто и в рамках главного Закона…

Капитан Волошин с полицейским заняли позицию — над ситуацией: наблюдали, но не вмешивались. К тому же в посёлке работала следственная группа, возглавлял её угрюмый молчун майор Дрозд, и в буквальном смысле трусил каждого из работников отдела полиции посёлка. При этом обязывал каждого, выгоняя из кабинета начальника Волошина, в котором обосновался как в гостинице, после своих расспросов, пристрастнее, чем допрос, чуть ли не носом «нарыть» ему то, что он хочет. А знать он хотел до мельчайших подробностей о насильственной — делал на этом акцент басистым рыком, похожим на тот, который с весны сидел в печёнке каждого — смерти пятерых кедрачей и краевого депутата Киры Львовны Верещагиной. Смерть последней — «глухарь», это признали и чины повыше Дрозда, насколько всем было известно от своего непосредственного начальника, капитана, вместе с тем приказы старших и в полиции не положено обсуждать.

Зоя — вот кто и что по-настоящему волновало Макара Волошина и, более, того, посыпало красными пятнами по всему телу. С того самого момента, как он встретил Душу Станислаф, а потом ещё и поговорил с ним о том, что и во сне не могло такое приснится: Дмитрий Барчук является сыном ...его законной жены, противоречивые чувства переполняли капитана. Эти противоречия из самой души, неожиданно жалящие, хотя ему уже думалось, что уход жены прожит, к тому же и бесили. Не верить Душе он не мог — тот вместо Зои рассказал ему правду о ней, значит — вернётся в Кедры, и что тогда? Отказаться от неё, тоже не сможет — не любовью ведь наказала, а сбежала от самой себя в своё прошлое. Чтобы найти свою измучившую печалью невостребованной материнской верности душу. Хотя … может ли быть такое — в чём парень из исподней чертей или чья бы она ни была, заверил с прочной уверенностью — нет, не показалось, как и самому капитану, что он видел Душу, разговаривал с ним и даже проткнул, насквозь, стволом дробовика. Жуть какая-то, невообразимая, если нет нужды чего-то себе самому желать или не желать от неё. А себе капитан желал, чтобы его, его и только его Зоя вернулась, к нему, теперь же — вернётся к сыну. Этого ему как раз и не хотелось, потому что пугало страданиями и за себя, брошенного, и за Дмитрия, изувеченного ещё в утробе своей матери. Вот оно как бывает, если не потерять свою душу раньше, чем встретишь чужую, которая объяснит, почему хочется чего-то и будет колоться им же неспроста! Зоя ещё не вернулась, а уже колется неясными до конца ощущениями. И как понимал Волошин, ему придётся самому прояснить собственное настоящее, и побыстрее, чтобы тот же Шаман, таёжный пёс не из земной реальности, не перегрыз ему горло, может быть, даже и за Дмитрия Барчука. Мальчишке не повезло с рождения, но если та, кто его родила, сделает его менее несчастным, она спасёт не только свою душу, но и в сыне себе его прощение.

Будет так или как-то иначе, капитан этого не знал. И отлюбить Зою не смог, и понемногу понимал, что бороться за неё — нехорошо это, теперь, когда ей самой предстоит борьба за себя, прежнюю. Не счастливую в браке с ним, и не по его вине, как выяснилось, но у самого Макара жива была мать, и она — первое и единственное в своём роде счастье, которое твоё и навсегда.

Михаил с Валентиной, молили Бога, чтобы Николаевич уехал — муж рассказал жене и о его сыне, и о Душе Станислаф, которые, как на одно лицо. Теперь бригадир разрывался между артелью, где работа была лишь для сборщиков кедрового ореха, а все прочие работники разбрелись посёлком и округой, и другом, Валеркой Радомским, чья жизнь была не в меньшей опасности, чем Йонаса и Эгле Каваляускасов. Жуткое состояние переживал Михаил: друг пугал его своей неестественной привязанность к Шаману, а литовцы, чья дочь пропала да ещё при загадочных и печальных обстоятельствах, были страшно напуганы тем, что намечалось и подразумевалось в действиях кедринской дружины, только никто об этом не заговаривал в открытую. Чем помочь, как, и одному, и другим, — вопрос колотил по сердцу тревогой, а болело ведь и за посельчан, взявшихся за оружие.

...Пристрелят и Валерку, так как и его теперь считают не своим: не стал им другом, а подружился с волками. «Оборотень он!» — уже не раз кололи Михаилу в глаза тем, что видели многие на берегу: его армейский дружок со зверями гоняли мяч у дома литовцев. Слышал и конкретику: играли, команда — против другой: Николаевич с Шаманом, а Марта с Ликой и своим непоседой-рысёнком. Где это видано, чтобы таёжный волк пинал мяч, как это делает футболист?! Марта же, неумёха, как и подобает обычной бабе, выхватит мяч зубами и — на клыки: бац — играть больше нечем. Потому Николаевич и скупил все мячи в промтоварном магазине, — предполагали. Зырик, Матвей Сидоркин — судья, со свистком, и ведь слушали его, арбитра то есть. Откуда им знать, что в футболе есть правила? А зрители?! ...Зрители — Каваляускасы, ещё Агне никуда не исчезала и Игорёша был жив: вопили, болея неизвестно только за какую команду. Зверьё всякое толпилось на бровке тайги, лишь зыркая из под кустов и из-за деревьев — вот они-то как раз болельщиками и не были: у зверей свои игры — не футбол!

Эту неспокойную неделю Николаевич провёл вне дома Михаила, но в посёлке его видели. Ни с кем не заговаривал. Закупив в магазине еды, уходил — за ним однажды проследили: от утёса шёл берегом, вроде, к дому литовцев. Больше не к кому было ходить в той стороне, а дальше утёса — владения Шамана. Михаил знал, что его друг гостил у Каваляускасов и почему у них — Николаевич созванивался с ним регулярно. Не скрыл от него и что через Эгле уговаривает Шамана, оставить логово и убраться в тайгу подальше. Он же лает одно и то же: Эгле с Йонасом нужно уехать на время из Кедр — будет война, но долго она не продлится; посёлком они не проедут даже на внедорожнике, но катером их увезёт отсюда Матвей, в сопровождении Иглы, и высадит на берег в безопасном месте.

Мобильник Михаила зазвонил в тот самый момент, когда он с сонным безразличием лениво поедал приготовленную Валентиной снедь, ничего не ощущая.

– Это Валера!.. Что ответить? — спросил голос жены из зала.

«Неси сюда» прилетело из кухни.

– Ты и сегодня не придёшь? — сердито спросил Михаил у Николаевича, удерживая телефон на ладони.

– Миша, да ладно тебе обижаться, — успокаивал и в то же время извинялся севший голос по громкой связи. — Вале кланяйся от меня, и спинку-то прогни, прогни… Дело у меня к тебе.

– Говори, а лучше уезжай, а всей правды, почему прошу тебя это сделать, сказать и сейчас не могу: обидеть боюсь правдой этой и боюсь за тебя — вдруг ты ко мне приехал, чтобы… ...Слушаю — говори, чего хотел?

Валентина ладонью ткнула мужа в лоб: своё держи при себе, а начал говорить — говори !

– Скоро Матвей уплывёт катером не знаю куда, но с Йонасом и Эгле. Я остаюсь в их доме, — сообщил Николаевич. — Миш, не скажешь, когда ваши начнут?..

– Не знаю, — поспешил ответить Михаил — Тимофей Пескарь у них за главного. Мне и артельщики не доверяют, из-за тебя, между прочим! А охотиться им не запретишь. Охота — обычное дело! Капитан наш не при делах…, Барчук тоже. ...Уходил бы ты оттуда. Ну, не рви ты нам с Валей сердце…

Валентина подсела к столу. Смотрела на мужа, как на совместный с ним портрет, дорогой ей, очень, тем, что на нём Михаил — рядом с ней. Заговорила, не отрывая от «портрета» глаз, признаваясь его другу:

– Валера, мы живём тайгой — так здесь принято, и не кедрачами это заведено: не с законами и моральными принципами заходить в тайгу, а с карабином. И оплачиваемая здесь работа одна: отобрать чью-то жизнь у тайги, чтобы выменять её на хлеб у того, у кого он есть и кто может его сюда привезти. Даже самые чистые воздух и вода не кормят, как ты сам знаешь. ...Волк этот ...твой, — попридержала слова на паузе, будто намеренно упрекнула привязанностью к Шаману, — он что: богом себя возомнил? Зима — вот-вот, а у людей деньги заканчиваются, топить нечем, кадушки в подвалах пусты и скотинка, какая была и кормила, и та разбежалась… Оставь его, иначе кедрачи убьют и тебя.

Светлые глаза Валентины потемнели, будто из глубины её смиренной души накатила и наконец выплеснулась волна честного, но недовольного и Николаевичем тоже, откровения. Такого же самого, замучившего Михаила ожиданием момента, чтобы рубануть ему, его Валерке «Донбасс», матку-правду, за которой он же сам отбегал не один десяток лет, да правда эта ему самому — поперёк горла: убьют и закопают в тайге во исполнение закона тайги — или ты, или тебя!.. А война в тайге никогда и не заканчивалась.

Николаевич ответил не сразу. Зная его, супругам стало понятно, что не удобные слова он для них подбирает, а ответит своим откровением, обязательно и без обиняков. Для них наступила хватающая ожидание за шиворот пауза, чтоб дождалось в спокойствии, когда и хочется, и боишься продолжить разговор начистоту о ком-то и лично о себе тоже. Не вина хромого с рождения человека, что он — хромой, или красив на глухое загляденье и слепую зависть, но ведь всё равно есть одному и другому объяснение, равно как и причина.

Моралист с молодости, на другом конце звуковой волны, начал возражать подразумевая и это:

– Вроде, да, где-то так мы и обустроили всё вокруг себя: проесть жизнь и желательно — смачно! Правильно понимаешь, Валя. Только говоришь из прошлого, а мы уже и в настоящем-то застоялись, хотя и скакуны. ...Ан-нет, зачем бежать, а по сути — убегать от самих себя, если овёс — и жизненная энергия и награда за стояние и ржание по умолчанию. Хороший термин, не правда ли? ...Современный! Молчишь и не ведаешь, что как бы с твоего добровольного согласия в твоей голове меняют программы, очень выгодные тому, у кого овёс — для тебя, и не всем. ...Да-да, политика управления мозгами и поведением. Жили и живём в миру трясогузки, тряся головами ради одного: овса бы побольше. Оттого и не интересно докопаться и достичь самому понимания того, а что хочет сказать и донести в том числе на клыках и когтях Шаман, если в Кедрах любой мальчишка знает, что он не из мира трясогузки?! Убить! Конечно, всадить им всем ...дробь между глаз…

– Ну, хватит умничать! — не сдержался и вспылил Михаил — Ты приехал ко мне — рад, ты и сам это знаешь, но я и ответственность за тебя несу. Мы с Валей несём. Чудеса в решете случаются, и Шаман — они есть, эти чудеса, мать бы их!.. Всё равно его убьют и тебя, ...старого, рядом с ним закопают, заодно. ...Овёс, говоришь, вот за него и нашпигуют свинцом!

– Поживём — узнаем! — огрызнулся Николаевич.

Связь донесла звук затарахтевшего двигателя катера, а едва различимые голоса Йонаса и Эгле с шорохом пригнал ветер. Похоже, что они собрались и готовы были уплыть от Кедр, как можно дальше. Михаил оставался на связи, надеясь, как и Валентина, что разговор не окончен — гудки в трубке огорчили обоих, ещё и на ночь.

«Амур» тащился Подковой на малом ходу. Ночь будто присела и редкие звёзды оттого стали ближе и смотрелись не такими крошечными, как обычно в смуглую осеннюю пору. Йонас с Эгле смертью Агне обособились друг от друга, мало о чём разговаривали с тех пор и переживали случившееся не одинаково глубоко. Глубина боли матери была не соизмерима с лишь досаждающей Эгле обидой на дочь, а у Йонаса всё наоборот: глубокая обида на Агне за выстрел ему в сердце за любовь, которую он выстрадал в годах, чаще невольно играя в очарование женщин, придавила, и сильно, такой же невольной, как игра, досадой. Ещё и в тесной каюте катера теперь над ними обоими издевался их рост: толком ни сесть, ни лечь.

Матвей рулил с палубы, держался линии берега и не зажигал прожектор. Игла плыла параллельным курсом по левому борту. Спинной плавник топорщился, выдавая этим её присутствие, только и прятаться рыбине было не от кого. Кедры же прятались вдалеке в сырой сизой мгле. Ничего не слышно, но — видно. Огни, новогодней гирляндой протянулись вдоль берега, и Матвей, скучая по дому — о мягкой подушке, о жене Ульяне, горячей и вертлявой, до желания разбудить её и приласкать, ещё больше зябнул.

Не душегуб, но зэка Зырик, пусть и в прошлом, понимал до чего дожил сам: вот хотелось, и всё тут, в уютное и горластое пионерскими песни детство — в нём он безгрешен! А на поклон к Богу, о чём слышал миллион раз, что в результате приходят только к нему — мысли такой не было. И о прощении за молодую и воровскую жизнь не думалось, разве что — самому забыть себя, молодым вором, и не вспоминать о себе таком больше никогда.

Теперь-то он точно знал, что его, состарившегося не по годам, «ломало» детством что-то внутри него самого, и с ранней весны ломка началась, когда у холма со сгоревшей осиной взгляд человечьих глаз в таёжном волке перевернул всё кверху дном. Потому он сейчас и плывёт небом, а не холодным мрачным озером, и это его абсолютно не удивляет и не беспокоит — земля ушла из под ног и он ведь чётко представляет себе за что. Может, душа этого хочет, полагал он, чтобы дурное из него высыпалось и камнями — в воду, да и кто, если не она, в нём постоянно «калякает» за детство, из которого он драпанул босыми ногами и налегке ...к своему первому тюремному сроку: сел по малолетке. Ах, как пели, как задорно пели пионеры за бетонным забором колонии, пел и он — вспоминал — про костры и синие ночи, но скупыми даже на мечты тёмными ночами, и про себя ...за колючей проволокою поверх забора!

Бывает же такое: поспешил и не доел, а за чем спешил — то же самое, что не доел, только не одним залапанное и погрызенное. Короче, не твоё — сворованное. Так детство горластое весельем, юность и молодость с крепкими зубами и целыми рёбрами — всё у себя спёр и от себя сам же и «заныкал».

Пока что Матвей лишь догадывался, что душа его по-прежнему на волю хочет, так как после отсидок даже жену Ульяну и ту увёл от кореша, пока тот хлебал баланду где-то за полярным кругом. Да и комфортность с непогрешимостью детства щекотала по-особенному, словно добивалась от него признания, что, ой как же нудно от себя самого, как же паршиво, когда добротный дом, обставленный до потолка, пуст без смеха ребёнка. Бог не дал, а за что даёт? Нечай это и не удержал в пальчиках Матвейка Сидоркин, но прежде — не распробовал на всю оставшуюся жизнь, как жёлтый сахар из свёклы!? Хотелось и «это» определить, вынуть из себя, если всё же осталось внутри него и, разжав кулак, показать кедрачам перед тем, как начнут палить…

«Едрёна корень»! — всполошился Матвей, забирая рулём влево: Апа осталась в вольере под замком, а Ульяне сам ведь приказал, чтобы из дому ни ногой — как же он об этом не подумал!? Продырявят рысёнка, козлы!

«Амур», зацокав двигателем, громко и резво, и набрав скорость, заскользил на глиссере по озеру. Йонас с Эгле, на резком развороте катера невольно обстучав обшивку каюты локтями и головами, выбрались наружу. Матвей без извинений за причинённые им неудобства и лёгкие ушибы, без должного старания к тому же объяснил этот свой манёвр: так получилось!

До причала, на противоположном берегу, катер подлетел жёлтой иволгой, быстро и бесшумно — Матвей, издали определив местоположение баркаса по бортовым огням, заглушил двигатель на подходе. Но Игла оказалась там раньше и разогнала воду по сторонам от себя. Баркас раз-другой качнуло и этого хватило, чтобы дежурившие на палубе Кирилл Воронин и Платон Сутяга, оклемавшись от дремоты, передёрнули затворы карабинов. Матвей, упреждая пальбу по недоразумению, врубил прожектор.

– Сутяга, ты? — просипел он привычно небрежно и равнодушно.

– А ты кто таков? — отозвался Платон, щурясь и отмахиваясь свободной рукой от яркого давящего на глаза света, и попросил, чтобы заговоривший к нему погасил прожектор.

Прожектор не погас, а на баркасе услышали хихикающее пение:

– Я могилу милой искал,

Сердце мне томила тоска.

Сердцу без любви нелегко,

Где же ты, моя Сулико?

– А-а-а, ...это ты, Зырик!

Кирилл Воронин нервно раскашлялся и тут же закурил. Дымок сизой пташкой залетел ему за спину.

– Что так, допоздна, в гостях задержался? Прощался ...со своими-то зверюшками?!

Сутяга, достав из кармана дождевика яблоко и изъелозив им рукав, откусил розовый бочок, зачавкал, причмокивая и словами тоже:

– ...Зырик, ты бы ...отвалил от них …подобру-поздорову.

Слышно было, как Матвей зацокал языком:

– Кого пугаете, убивцы!? Своих же замочили со страху — только и того, что обосрались и сам это зырил, ещё базарю с вами. ...Да и западло мне теперь с вами, антилопами, жить рядом далее! Съеду я, … вот натянет вас Шаман, как до этого, и съеду …

Невидимым при включённом прожекторе, он заглянул в каюту, прошептал Йонасу и Эгле, чтоб «затихарились» до его прихода, и только после этого потушил прожектор.

...Вернулся Матвей через полчаса. Апа, учуяв знакомые и безопасные для неё запахи, первой сиганула на нос катера. Рысёнок просяще замяукал у лобового стекла, а затем в её мяуканье заклокотала боевая ярость — баркаса не было на прежнем месте, и каюта «Амура опустела...

От Автора.

Очень важно в своих поступках не уходить на войну и поэтому играя в войнушки в детстве, мы приобретаем первый опыт боевых ранений и боли, а детские слёзы учат, жалея себя, понять, что боль, какой бы она ни была — в каждом, и является Учителем №1 на всю жизнь. Она учит всему: жалости, милосердию, ненависти, жестокости... — лишь прощения у боли нет.

Наши ощущения и чувства не могут прощать, это делает чувственная мысль. Такая вызревает долго, но не в каждом. Такая закрасила Шаману глаза из Души Станислаф и выжигала на сердцах, переподчинивших себя лукавству и коварству ума, эмоциями-имплантациями. Они разрушили привычки обыденности и мало-помалу теряли свой контроль над Матвеем, капитаном Волошиным, председателем Барчуком и бригадиром артели Михаилом Чегазовым, переставая управлять ими на щелчок какой-либо крайности ощущений. И те всё чаще задумывались над тем, что их удерживает в той или иной ситуации или, наоборот, подталкивает в спину, и почему, и кто они есть на самом деле не для кедрачей, а для самих себя: жертвы обыденности или палачи всё чаще и настойчивей теребившего мысли прозрения? А так как жертвы не существует без палача, а палача без жертвы, им ещё предстоит многое понять и переосмыслить, чтобы не прожевать собственную жизнь ...по привычке ненасытной смерти. Каждый из них будет продолжать искать своё жизненное счастье извне, опять же, по привычке — как же иначе: счастья ведь не самодостаточно, если не желать и не стремиться быть счастливее, — а оно в нас, с детства! ...Кто-нибудь видел земную тень счастья? А ведь должна быть, правда?

(Продолжение следует)

0
01:36
217
Нет комментариев. Ваш будет первым!
Загрузка...
Alisabet Argent

Другие публикации