Женские истории

Автор:
Елена Аболина
Женские истории
Аннотация:
Короткие рассказы о женских судьбах и характерах. Время - середина 90-х годов, круг людей - культурный. Читатель может познакомиться с любовными переживаниями, очарованиями и разочарованиями, забавными и грустными историями.
Текст:

ОДНОЛЮБ

Жест рукой - мягкий и царственный. Рука полная, смуг­лая, с аккуратными лепестками-ноготочками, розовыми, как у здорового ребенка.

-Толяшечка, сигареты.

-Мурик, ты их забыла в пансионате. Принести?
Темные ресницы томно опускаются, Марина Родригона кивает.

Каменистый пляж лежит в низине, и к пансионату надо идти по горе. Слепящее полуденное солнце обливает берег и скалы нестерпимым жаром, море ослепительно искрится, кажется, что зной пронизывает насквозь. Марина Родриговна поворачивается на бок и смотрит, как ее муж бод­рым шагом ответственного человека поднимается по кру­той тропинке, неподалеку от которой пасется стайка грязно-белых коз. Жухлая трава, заросли васильков, мя­тые банки из под пепси-колы.

Она надвигает на брови яркую, как крылья тропичес­кой бабочки, широкополую панаму и ложится на спину, подставляя солнцу не юное, но по-прежнему прекрасное, щедро вылепленное природой тело. Загорелая матъ-земля, исполненная сил, мощи и совершенства, женщина с кар­тины Ренуара, Рубенса, а быть может, Кустодиева, если бы ему вздумалось вдруг очароваться брюнетками. Царица. Владычица. И пусть сколько угодно болтают, что она помыкает Толяшечкой: "муж-мальчик, муж-слуга"... Тоже мне, знатоки русской литературы! А если ему нравится ежеминутно быть нужным ей? А если в этом - его счас­тье? Что, черт возьми, за манера, лезть в чужую душу? Он - однолюб. Это редкость. Но ведь она сама его выбирала почти четверть века назад. Вот и они пусть себе такого найдут, сплетницы-газетницы.

Марина улыбается самой себе под своей разлапистой матерчатой шляпой. Она не умеет долго сердиться. Она из рода победительниц, и ей ли пристало обращать вни­мание на ироничные взгляды. В их семье всегда был девиз: пусть завидуют, а не жалеют! Пусть завидуют. Она не боится, у нее такое биополе - пушками не прошибешь.

А может быть, это и не биополе вовсе, а жизненная закалка. С папой Родриго за сорок лет жизни станешь как кремень. У папы натура страстная, испанская, не терпя­щая пререканий. А Марина - в папу. Папу когда-то под­ростком из Испании во время войны привезли без правой ноги и без пальцев на левой руке. Он в Мадриде под бомбеж­ку попал. Потом Россия, детдом... И ничего, выдюжил. Маринину маму обаял и всю жизнь в кулаке держит. И если б только ее! Он в педагогическом - самый грозный за­ведующий -- все перед кафедрой иностранных языков про­сто трепещут. Его только Марина не боится, хотя она, конечно, дочь уважительная, и девочек своих так воспита­ла: дедушкино слово - основа всего... А каково Толяшечке в таком-то семействе?

Толяшечка, Толяшечка... Крепенький, маленький белобрысенъкий как гриб боровичок. Такой русский-рязанский-калужский, веснушечки бледные по широкому лицу, -шея мощная, ноги кавалеристские, с кривизной. А что, Марина долговязых не любит... Ей не нравится, когда у мужчины голова под потолком болтается того же размера, как электролампочка. Студентов таких нынче много: тело длинное, головеночка махонькая, и Ничего в ней нет, кроме мата... А Толяшечка человек положительный, воспитан­ный, никогда дурного слова не скажет, смотрит всегда вни­мательно, даже настороженно: может, что Мурику род­ному нужно или детям... Он всегда на страже, всегда в карауле. И не хмырь он какой-нибудь, а, между прочим, электронщик высокого класса. Зарплата маленькая? А у кого она теперь большая? Нас же всех окунули...

Зря мама возражала когда-то: "Мариночка, солнце мое, он же простой как... как... как табуретка... Как сапог кир­зовый. Он же, кроме электроники своей ничегошенъки не знает! Ни мур-мур... Ты о чем с ним разговаривать бу­дешь? Разговаривать же надо!"

А Марина "хи-хи-хи" да "ха-ха-ха", хватит того, что я сама сложная, а разговаривать в нашей семье есть кому - можно по-русски, а можно - по-испански... Папа как заго­ворит, его не остановишь! Что ж мы будем делать, если еще и Толяшечка разговорится? Не суетись, мама, он меня фортран -и бейсику выучит, будем как ЭВМки друг с друж­кой болтать!

Нет, не права была мама, не права. Она потом сама убедилась. Как Толяшечка котлеты жарит, а шашлыки какие на шампуре готовит! Будто он не из Рязани, а с Кавказа. А ремонт в доме, а уборка, а все покупки кто на себе таскает? А девочек, дочечек, двух Мариночек в мини­атюре - Аню и Саню кто как орел защищает и опекает? Они у него на руках скорее засыпали, чем у Марины. От Марины всегда энергия потоком, жар, страсть, тут не уснешь...

Но самое главное, кто мог бы так поладить с папой Родриго? Он же как самум, как торнадо! Только Толяшечку ветрами не сдуешь, слабо. Он стоит себе как малень­кая скала и почтительно, серьезно ждет, когда буря минуem. Ну не будет же ветер дуть вечно, ну когда-нибудь же прекратится! Толяшечка все выдержит, все перенесет, по­тому что ему нельзя потерять Марину: он однолюб.

Он ее полюбил сразу. Вот увидел и полюбил. Есть такое высокопарное выражение "как громом пораженный", он так и стоял - как громом пораженный. Он таких женщин преж­де не видел: с черными горячими южными глазами, с гус­той иссиня-черной гривой тяжелых волос, с улыбкой ши­рокой и смелой. Далекое испанское солнце в плечах и руках, в тяжеловатой царственной поступи. Он пропал, он погиб в одночасье и навсегда. Он уже тогда, вспыхнувшим сердцем, понял, что над ней не будет властно время, что время -это пустяки, сон и иллюзия, что есть только ОНА -див­ная, несравненная, и что все достоинства других - ничто перед ее чудными милыми недостатками.

Это было на каком-то студенческом вечере, зимой, и Марина никогда не забудет, как, собираясь впервые прово­дить ее, он опустился в наполненном народом вестибюле на одно колено и... Нет, он не объяснился ей в любви, он стал застегивать ей сапоги, осторожно затягивать змей­ку, потому что голенища чуть - чуть не сходились на ее полных ногах. У него были легкие, теплые, заботливые руки, и потом он все делал так: молча, старательно, словно вы­полняя важное ответственное задание. Он всегда все дово­дит до конца и не бросает на полпути, чего бы это ни стоило.

Он терпеливый, ее Толяшечка. А она, какая она? Разве она плохая жена? Она же тоже его любит и жалеет, и заботится. Как умеет. Она редко бывает стервой. Ну, случается, конечно, не святая же в конце концов... Вот чего боится Толяшечка, так это больших праздников. Боль­шие праздники для него - как нож острый. На большие праздники - много хлопот, Мурик все крутится, готовит, она покушать любит. Если гуся жарит - то огромного чтобы в духовку едва влезал, пироги печет - сразу по шесть штук, если салатов - то десять, если торт - четырех­этажный. Гости должны, быть сыты. У гостей не должно быть волчьего блеска в глазах, когда они выходят из-за стола. Дым коромыслом. Но не этого боится Толяшечка. Он готов хоть весь рынок домой принести, лишь бы Му­рочка была довольна. А боится он того зыбкого момента, когда после пятой рюмки сливово-черные глаза жены за­тягиваются поволокой и в них появляется хмурый чертик, жестокий той наивной и упрямой жестокостью, которая бывает у некоторых маленьких, душевно не воспитанных детей.

-Вы что думаете, - затягивает Мурик знакомую пес­ню и подмигивает гостям, - вы думаете у меня муж: паинъка, да? Тихий такой, да? Семейный... Образец для всех мужей... А фигушки! Это он с виду тихий. А на самом деле
гуляет, напропалую. Не верите? Ой, внешность обманчи­ва... Что такое, милый?

-Мурочка, пожалуйста, перестань. Не пей больше.

Он бледнеет и сидит как на иголках. А вдруг они пове­рят? Вдруг они подумают, что он - тайный развратник? Ну, не все же знают Муриковы особенности, вон та пара сегодня у нас впервые... Боже мой, ей не надо больше пить.

Но Марина Родриговна - дочь своего отца, разве можно остановить ее запретами? Она только пуще разгорается, и лицо у нее становится, как у кошки, которая поймала мышь и играет с нею, то придушивая, то отпуская.

- О, вы не поверите, он у меня конспиратор... Настоя­щий Дон Жуан. Ну, знаете, тайные пороки, гашиш на ночь, молоденькие девочки... Он молоденьких любит, сопливых таких нимфеточек... Ну признайся, Толяшенъка, ты после Набокова только тринадцатилетних приглашаешь, четырнадцать - уже старуха... Домой приводит. Да, да... Мне надо сочувствовать... Прихожу, а тут...

Толяшечка идет красными пятнами. Он готов прова­литься через все восемь этажей, сгинуть без следа. Она смотрит на него с тихой веселой ненавистью и думает: ну почему ты такой скучный? Ну, зачем ты такой пра­вильный? Почему у тебя всегда дважды два -четыре? Ну, разозлись. Ну, дай мне в морду. Вот сейчас, здесь, при гос­тях. Или заори. Или засмейся. Или измени мне наконец. Вон сколько баб возле тебя вьется в твоем вычислительном центре... Измени, потом покайся... Отмочи что-ни­будь... Не можешь... Не смеешь... Однолюб чертовый...

Он умирает от стыда, но молчит. У него страшное лицо. Губы поджаты, а все веснушки как бы расплылись. Он глубоко дышит. Надо терпеть. Что делать -- он не может без нее жить. Он любит детей. И вообще, дурь пройдет, а Мурик останется, и будет так же обнимать его своими горячими руками, и рассказывать какие-то свои бесконечные сказки и истории, и готовить вкусные обеды, и хохотать так заразительно, что рядом с ней невозмож­но не быть счастливым.

Она покачивается задумчиво и полупьяно и, отхлебы­вая из изящной рюмки, мысленно спрашивает себя: она-то почему ему не изменила? Ни разу... Так и жизнь прой­дет, и она, такая яркая, красивая, умная тропическая птица не достанется никому, кроме него... Она пропада­ет, пропадает зазря в правильных от -сих до сих отмерен­ных объятиях, она слушает морали, она скована по рукам и ногам. А если вырваться? Если раз - и квас! Ну, тогда -пропадай моя телега... Ведь ее не удержать, все пойдет прахом, все совместные годы... Жалко. Да и к кому идти, к кому бросаться?

Ее мысли путаются и перескакивает.

Какой директор в гимназии, где она преподает испан­ский! Какой красавец! Высокий, статный, галантный. А говорун... Учитель литературы. С ним, пожалуйста, и про Маркеса, и про Достоевского, и про постмодернизм... Толяшечка знает, что такое постмодернизм? Директор - шатен, волосы и у него вьются... Ему на прошлой неделе было тридцать пять... Ему Марина нравилась, да нрави­лась, он говорил: "Вы удивительная женщина", но эта на­халка математичка... Что хорошего в том, что у нее ноги как циркуль? Она же глупая... Глупая раскрашенная кукла. "В чертах у Ольги жизни нет..." Что интересного в этих проститутках? Почему они всегда в чести? И вот она его любовница, а я, а я...

Марина Родриговна поднимает голову. "Вы знаете, - го­ворит она, - у нашего директора любовница - такая дрянь..." Толяшечка сжимает под столом сплетенные паль­цы. Начинается вторая серия откровений.

* * *

Сейчас нет гулянок. Сейчас лето, и они отдыхают. Море, солнце, раскаленный пляж. Марина Родриговна смотрит на чаек. Какие они большие и хлопотливые... Каждая ищет что-то, парит над водой, высматривает. А вон те все время вдвоем. Наверное, муж и жена. Интересно, у чаек бывает любовь? Так, чтобы надолго? Дома надо в энциклопедии посмотреть, только там скорее всего про это не сказано. Эта чайка - я, а вон та - Толяшечка... Вьется, вьется рядышком, всех крыльями отгоняет... Не троньте мою остроклювую, не троньте мою белопузую... Ох, как ку­рить хочется... Куда же мой муж подевался? Да вот он идет, бедненький, даже шорты промокли от пота. Что делать? Пансионат на горе...

Она поднимается на локтях, медленно закуривает, скло­нившись над его крепкими ладонями, сохраняющими для нее огонь утлой спички. Он ласково смотрит сверху вниз на ее склоненную голову в смешной панаме, на загорелые плечи и черные завитки на висках. Сколько он вытерпел от нее? Сколько вытерпит еще? Она - госпожа, она – победительница, она - его глупенькая маленькая девочка, кото­рую он всегда будет беречь - даже от нее самой. Как раб. Как паладин. Как муж. Как покровитель. Как однолюб.

ДОМ У МОРЯ (Женская исповедь)

А знаете, я ведь его действительно любила. Ей-богу, по-настоящему. Мы же с детства были знакомы. Мы совсем рядом жили. У него был папа - известный музыковед, а моя мама -хорошая учительница музыки, и одно время он к нам заниматься ходил, пока они рояль не купили, старый такой, изысканный, дорогущий и похожий на клавесин. Вот на этом рояле он потом и занимался некоторое время.

Он маленьким смешной был, я же старше на три года, я помню. Однажды он заводного медведя в детском магазине стащил. Плюшевого. Очень ему этот медведь нравился, а денег тогда не было, ни на рояль, ни на медведя. Он смот­рел-смотрел на него, да и цапнул. И ко мне пришел, груст­ный-грустный. Я, говорит, лучше назад его отнесу и ти­хонько на полку положу, потому что все равно не смогу играть как со своим. И отнес. Он всегда чуть-чуть стран­ный был, как бы не от мира сего.

Его бы, наверное, во дворе "колотили, если бы не стар­ший брат. Брат, тот совсем другой, мне ровесник. Здо­ровенный такой парняга, шумный, он потом приличным музыкантом стал, первая гитара города, хотя и физику не бросил.

А роман у нас поздно начался, совсем поздно. Мы дружили много лет. И учиться он за мной следом пошел: я на исторический, и он - на исторический, потому что инте­ресно, как там оно все исторически складывалось, пока к сегодняшнему дню не прикатило. Я влюбчивая была до ужаса, прямо вспомнить сейчас страшно. А Лёнька от меня записочки моим обожаемым носил. Он всегда скор был на ногу, на месте не сидел, отчего ж старой подружке не помочь? А сам долго не влюблялся, ох долго. Все стихи читал, на рояле тренькал, потому что настоящую музыку ему из-за слабого здоровья запретили: нервная организа­ция слишком тонкая и сердце больное.

Бывало, приду к ним в гости, спрашиваю "Лёня дома?" -А меня его мама встречает: "Заходи, Веточка, дружочек, Лёнечка в библиотеке сидит, курсовую пишет, он же у нас круглый отличник. А ты подожди немножко, чайку вот выпей, я пирог испекла с яблоками, точно такой, как ты любишь".

Ну, сяду, а мама мне жалуется: "Слушай, со­лнышко, что мне делать с моим младшим любимым сы­ном Лёней? Мой младший любимый сын Лёня совсем сошел с ума. Во-первых, он совсем синий, потому что все время занимается, и сидит, и сидит, и сидит над книжками! А когда не сидит, то все им помыкают, это ваше партбюро, и деканат, и комитет комсомола! Я ему сто раз говорила: "Леня, объясни этим безумным людям, что у тебя порок сердца! Ты не для того поступал в университет, чтобы там умереть! Илия пойду и сама все объясню!" А он отве­чает: "Мама, только не это! Я понимаю, что они тебя запомнят и ты устроишь им зеленую жизнь, потому что ты настоящий атомный мамик (как тебе нравится, дет­ка, такое обращение с матерью!), но лучше уж я сам разберусь". Ладно. Пусть разбирается. Но, Веточка, он не гуляет с девочками! Его отец, в его возрасте, уже сделал мне первого сына, а Ленька завел себе лягушку, бр-р-р, про­тивную, зеленую, держит ее в банке с листьями, зовет Клавой и кормит тараканами. А она, мерзость такая, таракана сожрет, так, что только один ус изо рта тор­чит, и ждет-таращится, когда ей очередное насекомое да­дут. Мне, говорит, такая жена будет нужна, как Клава, -сделала свое дело и - в банку!"

- Ой, - говорю, - Роза Ильинична, этого быть не может,
потому что Лёня совсем не циничный. Он, скорее, даже
романтичный чересчур!

- Ах, - отвечает она, - деточка, кто их, мужчин, разберет!"

Так сижу-беседую, тут старший, Сёмка, вваливается с гирляндой девочек вокруг шеи, с гитарой с трубкой в зу­бах:

- Сём, чего губа синяя?

- Да, ну ее, эту Зойку! Целуется как медицинская банка. Фиг с ней, пусть она мне доклад к теоретическому семинару напечатает, а я ее целоваться научу. А ты Леньку научи, а то ведь пропадет ни за грош, высохнет интеллигент чертов!"

Зря они так боялись. За Лёнечкой потом народу бега­ло... Приходит, например, девочка и говорит: "Слушай, Леня, ты, такой тонкий, ранимый, тебе нужна поддерж­ка, смотри, сколько у меня достоинств: я и умная, и красивая, и хозяйственная, отчего бы тебе на мне не же­ниться?" Ну, Леня тоже не лыком шит. "Знаешь, - гово­рит,- ты, конечно, очень хороша и все твое при тебе, но если бы я выбирал по достоинствам, я бы женился на рояле". Видите, я и это помню до сих пор...

Ну, а у нас как-то само собой все вышло. Наверное, ина­че и быть не могло. На дачу мы поехали к общей подружке. У ее родителей дача была за городом в роще. Зимой поеха­ли, по морозу, потому как Татка сказала, что у нее там винцо припасено домашнее, очень славное, а винца попить возле растопленной печки даже отличникам истфака не грех. Вот мы и потащились, юные, неленивые, сначала на трамвае черт знает куда, потом с Таткой втроем через рощу, где снег чуть не по пояс. И до чего же хорошо там было, на этой маленькой даче! Тишина. Белизна. Коты, вокруг гуляли, оставляли следы лап на снегу. Вареная кар­тошка, винцо, огурчики из погреба. А потом Татка сказа­ла: "Ой, ребята, у меня же коты не кормлены". И ушла. Часа на два. Котов кормить.

Знаете, какое тогда было у Леньки тело? Как струнка. Он тебя любит, а косточки стучат. А глаза... Помните у Вознесенского: "Не мигают, слезятся от света безнадеж­ные карие вишни..." Вот у него тоже были карие вишни и кудрявая - кольцо в кольцо - голова. А губы сладкие, особен­но уголок, и в уголке маленькая родинка. И любил он само­забвенно, без оглядки, любил так, как другие молятся своему богу, полностью, до конца уходя в любовь.

В те дни я писала стихи и, помнится, написала:

«Безлюдье зимних дачных мест.

За окнами мороз,

И нежности тяжелый крест

Надолго и всерьез.

По снегу прыгают коты,

Жарою дышит печь,

И опьяненье простоты

С тобою рядом лечь…»

И там было еще дальше и дальше, теперь уже не вспомнить. Потом через много-много времени, когда я спросила его однажды: " Тебе это не надоело со мной?" Он ответил: "Что ты... Это не может надоесть. Это как классическая музыка". Вот, ка­жется, я нашла слово: он был тогда настоящий. Вы понимаете? Настоящий. Он по-настоящему дружил, по-настоящему желал, по-настоящему занимался историей. Может быть, этим он и был странен?

В тот самый день, когда мы впервые, обнявшись, ле­жали возле печки под клетчатым Таткиным пледом, он сказал мне, задумчиво улыбаясь:

- Если бы я был богат, я потратил бы все свои деньги на две вещи. Во-первых, я купил бы дом у моря. В Коктебеле. Знаешь, как у Волошина, куда к нему хаживала Марина Ивановна с Эфроном. Пусть бы там было не роскошно, но там была бы библиотека и кабинетный рояль. Я завел бы там кошку и собаку. Маленького котенка и щенка, и они бы выросли вместе и любили друг друга. Как мы с тобой.

— Увы, ты не будешь богат, - сказала я и поцеловала его в плечо, - но я тебя люблю и небогатого.

- А еще, - продолжал он, мечтательно прикрыв глаза, - я всем своим знакомым женщинам подарил бы бриллиан­ты, а тебе - первой! — и он прижал мою ладонь к своей щеке.

Потом тема дома у моря повторялась много раз, и я выучила волошинские строчки:

Дверь отперта. Переступи порог.

Мо дом открыт навстречу всех дорог.

В прохладных кельях беленых известкой

Вздыхает ветр, живет глухой раскат

Волны, взмывающей на берег плоский,

Полынный дух и жесткий треск цикад.

Ему так хотелось тогда повторить за поэтом: "Убог мой кров,, и времена суровы, но полки книг возносятся стеной, здесь по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы..." Хотя бриллианты, бриллианты тоже где-то маячили на горизонте, но ведь для меня - первой...

Это было время шального, молодого, щенячьего счастья. Мы с Ленькой целовались, где только могли. Когда его мама уходила, а Сёмки и так никогда не было дома, мы целовались в их огромной квартире, где все двери хлопали от сквозняков и вечно пахло лекарствами и мышами. Мы целовались в подъезде, темном и тесном, пропахшем -жареной картошкой и кошками, видимо как раз теми, что не ловили мышей, на высоких щербатых ступенях. В лифте моего дома и посреди улицы, шокируя прохожих, на кафедре, когда все вдруг выходили, в магазине, и во дворе - мы целовались везде. Веселое, золотое, счастливое время.

Когда пришла пора оставлять талантливого исследо­вателя Лёню на работу на факультете, все были хором "за" и уперся только заместитель секретаря по идеологии Федя Царьков. Я была тогда уже преподавателем и уж-жжасной комсомольской активисткой и пришла к Феде поговорить по душам.

— Разве вы не знаете, Федор Иванович, - сказала я с комсомольским задором, - что Леонид Зорин - надежда факультета? Ему же сам бог велел заниматься наукой!

—А про пятый пункт ты слышала? - запальчиво по­
интересовался Федя, он закончил факультет на два года раньше, и вообще-то мы были с ним на "ты".

—У Маркса тоже был пятый пункт, и это ему не помешало,- решительно возразила я,- а про Иисуса Христа я вообще молчу.

-Вот и молчи, - огрызнулся Федя, - может, ты сама
такая, только скрытая.

- Зато ты - открытый дурак.

После небольшого скандала и походов по инстанциям моего Леню оставили двигать науку и просвещать еще не просвещенное человечество.

— Зря ты все это затеяла, - сказал мне Леня, - это
суета. Пожалуйста, не пытайся повернуть меня ко всей
этой суете.

- Прекрасно,- рассердилась я,- а куда же ты пойдешь, мешки носить? Ты вон какой тощий. И потом не для это­го тебя учили. Или ты надумал жить на мамину учи­тельскую зарплату? Ведь папы нет...

«А хоть бы и мешки носить... - он усмехнулся, - пони­маешь, суета отвлекает от того мирочувствования, ко­торое есть во мне. Я - как река... Все каждую минуту меняется, движется, и дух - во всем. Все приводит в вос­торг: и дождь, и ветер... Порой мне кажется - я не обойму всего... Все считают, что я готовый ученый, а я так невежественен, так мало знаю! И потому это чувство - пере­живание духа в мире - сопровождает страх: не успеть...
Этот страх бывает мучителен, но он лучше, чем покой,
довольство, весь этот фальшивый мелочный мир. Навер­ное, я - вечный мальчик. Я никогда не стану взрослым. Вот Сёмка, он - уже мужик, такой большой солидный муж­чина. А я - нет. Я им никогда не буду. Я и женюсь, наверное, не скоро. И на молоденькой девочке, чтобы можно было ее всему научить. Не сердись, ладно? Мне все время кажется, что я еще должен обнять весь мир, но не могу. Я так чувствую скрытые смыслы за всем, и чувство это не убы­вает, а все время усиливается как в бинокле, когда наводишь на резкость.

Есть выражение "формальный гений". Я чувствую как гений, но боюсь, что ничего не смогу создать. Если бы я мог!

Наверное, я все же должен был стать пианистом, зря мне запретили играть. Я бы умирал за роялем, и все бы помирали вокруг... А потом однажды я бы помер до конца и был бы счастлив».

Господи, как я все же любила его! Ведь он был ни на кого не похож. Даже когда он говорил, что "женится на девочке", я пропускала это мимо ушей. Да и кто обращает внимание на слова, когда тебя хватают, и целуют и прекрасные вишни глаз так близко, а будущее - так .далеко... Он дарил мне со своей скудной зарплаты художественные альбомы в глянцевых обложках и тоненькие изящные ук­рашения: сережки и кулоны. У него был отменный худо­жественный вкус и почти профессиональное знание искус­ства.

Он очень быстро получил ученую степень и вскоре уе­хал в Германию на стажировку, а оттуда вернулся через полтора года уже чужим...

Он уволился с факультета и надолго исчез из моей жиз­ни, исчез совсем с безжалостной решительностью челове­ка, для которого жизнь - это река, которая течет и ме­няется, и в одну и ту же воду нельзя войти дважды. Я не буду лгать, что не пыталась его удержать. Один раз я пришла к нему и сидела, как раньше, на ковре возле него, и обнимала его колени. Но колени были чужие, чужие были глаза, и руки, и низкий всегда бархатный голос, а душа летала далеко, и я ушла ни с чем. Не солоно хлебавши. И сказала себе, что никогда больше не приду в этот дом, который был для меня прежде почти родным, где прохо­дили праздники и будни, дни работы и дни любви. И даже телефон забуду. Впрочем, забывать не пришлось, номер очень скоро сменился.

Были несколько лет, когда я не вспоминала Лёньку - мою первую и самую глубокую любовь. Я вышла замуж и родила сына, а вокруг рушился привычный мир, рассыпа­лись партия и комсомол, сокращались штаты на работе, возле дома выросли ларьки, торгующие батареями ярких бутылок, арабскими апельсинами и турецкой жвачкой. Общие знакомые рассказали мне, что Лёнькина мама умерла, старший брат Сёма уехал в Америку и работает там в каком-то очень весомом физическом институте, ездит от­дыхать на Гавайи, так же громогласен, бородат и по-преж­нему играет на гитаре. А Лёня Зорин не уехал, сказали мне, он занялся коммерцией.

-Чем, - спросила я,- потому что мне показалось, что я ослышалась, - коммерцией?

-Ну да, он очень преуспевает. Ты, наверное, видела большую рекламу фирмы "Аргус", она занимается самыми разными вещами: лекарствами, медицинской техникой, обувью, поставками оборудования для других фирм, пепси-колой... У них огромный оборот. А твой Ленчик – владелец и коммерческий директор.

-Боже мой, - сказала я, - Ленчик, монах и аскет по духу - коммерческий директор... Владелец? А капитал откуда?

-Об этом не спрашивают.

Три дня я ходила в шоке. А, на четвертый впервые за много времени мне попался на пути Лёня. Или тот, кто раньше был Лёней, Лёней Зориным, которого я знала и любила.

Это был большой, грузный мужчина с полысевшей го­ловой, по краям которой утлыми кустиками росли раньше такие прекрасные Лёнькины кудри. На широком лице его красовались жесткие, как у моржа, усы и узкая шкиперская бородка. Он был одет в дорогой костюм, претен­дующий на принадлежность к высшему обществу, правда, засаленный и нечищеный. Могучую шею душил галстук, повязанный под несвежим воротником. Только глаза были Ленькины, только ка­рие вишни смотрели почти так же. Почти.

- Ты прости, - сказал он, улыбаясь, и я увидела, что улыбка тоже осталась прежней, - я работаю как черт. Мне просто некогда ни с кем видеться. Я все время мота­юсь: Берлин - Прага - Варшава - Москва и обратно. Пред­ставляешь, туда-сюда, туда-сюда как заведенный. А денег все время мало. Понимаешь, их всегда мало, что с ними ни делай. Только нагрею сколько надо долларов, а они улету­чиваются как дым, и нужно снова. И так с утра до вечера. Такое дело - как трясина. Я прихожу домой и падаю спать, иногда просто падаю на пол, на ковер и засыпаю. А потом опять круглые сутки: факсы, поездки. Я уже весь мир объездил.

-Ты молодец, - натужно сказала я, стараясь, чтобы это звучало так, будто мы расстались вчера после вечеринки, - ты же всег­да хотел быть богат. А я, знаешь, так доллара и не виде­ла. Вот не видела вообще. На рубли живу. Читаю свою анти­чность, над которой ничто не властно.

-Я хотел быть богат? - он приподнял брови и на лбу легла широкая морщина, - скорее так получилось. Помнишь, как мы любили говорить, исторически сложилось. А мо­жет быть, это и вправду в крови. Да, я богат, хотя не очень. Нет, не очень. Есть много людей, куда покруче меня. Я все же интеллигенция, хотя и "новый русский"... Мне тяжело бывает. Тут столько приходится на брюхе пол­зать в грязи и в крови... Но, знаешь, - он взглянул на меня сверху вниз почти вызывающе, - я рад, что узнал жизнь. То, что я делаю, это реально. Я делаю деньги, и сталкива­юсь со всем, что это сопровождает. А вы живете в вашей античности как.,. Как во сне, что-ли...

— А что твоя жена,- спросила я,- она красива?

-Жена? Девочка и девочка... Юная совсем. Она как ре­бенок. Ее надо хорошо одевать...

-Клавочка? - язвительно спросила я.

-Нет, птичка. Колибри. – снисходительно усмехнулся он.

— Почему она не чистит тебе костюм?- хотелось мне

злобно спросить, но я промолчала.

- У меня хорошая антикварная библиотека, - он за­метно оживился,- и тот старый рояль я сменил на новый, еще более старинный. От него все заезжие музыканты просто писают кипятком. У меня же много театрального люда бывает, ты знаешь, я это всегда любил...

И тут словно злобный бесенок дернул меня за язык: - Слушай, Лёнчик, - сказала я, - ты должно быть меценатствуешь при таких-то деньгах... Одолжи мне пару миллионов. Это ведь сейчас - что грязь. Ты их, наверное, каждый день нагреваешь на каких-нибудь финансовых штуках. А я женщина нищая, античностью же много не заработаешь. У меня книжка в издательстве застряла, деньги нужны. Я тебе с продажи отдам. Ей-богу, до копейки, только, если можно, без процентов, проценты я не потяну.

Его лицо изменилось мгновенно. Только что приветли­вое, с мягким полупечальным взглядом, оно засохло в не­уловимую долю секунды и стянулось в какую-то стран­ную маску, похожую на истукана с острова Пасхи. Это было третье лицо, какое я знала у него: сначала - роман­тического юноши, потом - преуспевающего бизнесмена и теперь – осторожного и опасливого дельца, учуявшего, что его деньгам грозит опасность. Он еще не заговорил, а я уже знала, что он не даст ни рубля. Какие там бриллианты знакомым дамам! Даже если я буду умирать, он не потратится на лекарство из своего ап­течного оборота, потому что какая ему теперь от меня польза? Жизнь течет как река, и ничто не возвращается, напротив, все утрачивает цену. В мире нет духа, а есть лишь золотой телец, он-то и позволяет кое-как жить духу в антикварных библиотеках и кабинетных роялях.

Однако из ситуации надо было выходить.

- Понимаешь, Веточка, - процедил он задумчиво, - к сожалению, это никак невозможно. У меня же все вложено в дело, свободных денег нет. Я же не господин, - он обрадовано улыбнулся удачной находке ,- я - раб.

— Хорошо, раб, - сказала я примирительно, потому что мне вдруг стало жалко его оттого, что он так испугался за свою попочку, - а дом у моря ты себе уже купил?

— Ну что ты, это мне не по карману, - он слегка сму­тился, - но когда я куплю, то непременно тебя пригла­шу. Непременно.

Ему все же хотелось быть хорошим.

- Полно врать-то, - сказала я ему, - никого и никуда ты не пригласишь. Да и незачем. Звони, если захочешь, просто, чтоб знать, что жив. Не чужой все же.

— Вряд ли, - вздохнул он облегченно, - Некогда. Завтра лечу в Испанию.

Боже мой, боже мой, что делает с людьми время! Но, может быть, оттого, что я его вправду любила, он и те­перь иногда снится мне. Мне снится дом у моря, котенок и маленький щенок, играющие на берегу, и мой друг Лёнька Зорин, молодой и тоненький, с печальными вишнями глаз, глядящими куда-то в лучшие измерения бытия, где не надо "нагревать доллары" и все происходит как-то иначе. Как? Бог весть. Я просыпаюсь в счастливых слезах, пото­му что мир, который снился мне - настоящий.

СЛОВА

Оля Леонова была книжной девочкой. Она любила книги и умела их читать, но жизни она не знала. Об этом ей честно сказали в литературном объединении, куда Оля восемнадцати лет от роду пришла со своими стихами. "Жизни не нюхали, голубушка, -по-отечески пожурил ее поэт Колбасин и попробовал взять Олю за коленку, - в де­ревне не бывали, завода не видели. Страстей не пережива­ли. О чем вы можете написать?" И вправду... Оля убрала коленку от хищных колбасинских рук, потому что мама и великая русская литература научили ее девичьей скром­ности. Из объединения она ушла, но стихов писать не пере­стала. Просто она жила в слове и не умела жить иначе. Иногда ей казалось, что жизнь, та самая, которой она со­всем не знает, только потому и имеет ценность, что мо­жет быть сказанной. Не сказал, не написал, вот оно и уле­тело - растаяло без следа. Было или не было? Бог весть. Только слово сообщало миру реальность, вес, смысл, блис­тание красок. И Оля писала для себя, писала так, как дру­гие дышат.

Гораздо позже, совсем взрослой и умной университет­ской преподавательницей, она прочитала "Слова" Сартра и обрадовалась ему как родному. Он тоже жил и вырастал среди слов, которые заменяли ему пение птиц, лазание по деревьям, шалости буйного природного детства. Теперь она знала, что не одинока, и больше не испытывала тревоги. Такие тоже имеют право на существование и могут быть счастливы. Конечно, как умеют.

В тридцать два года Оля Леонова влюбилась в своего коллегу, тоже филолога и литературоведа. К тому време­ни она давно уже была замужем, ее сыну исполнилось две­надцать. Коллегу звали Игорь Александрович, у него была нервная жена и тяжелобольная дочь, и он никогда не обра­щал внимания на Олю. Он вообще ни на кого не обращал внимания: он бился за жизнь в самом прямом смысле этого слова. У него было тонкое интеллигентное лицо, худая маль­чишеская фигура и усталые выболевшие глаза. Разговари­вал он иронично, будто ему было не сорок, а двадцать, и от всей души презирал провинцию, с которой так тесно связала его судьба. Он всегда хотел уехать. И вот в такого неподходящего человека Оля Леонова влюбилась без памя­ти. Наверное, потому, что по-прежнему ничего не пони­мала в жизни. Впрочем, как знать, может быть, как раз Игорь Замятин и был ей нужен.

Где может влюбиться книжная девочка? Конечно, на лекции. Там, где слова не нуждаются ни в чем другом, кро­ме самих себя, а Игорь Александрович был мастер на слова. Оля и нынче думает, что ей никогда не забыть его лекции о Бахтине в том, теперь уже далеком марте. Знаете, бывают такие пронзительно-холодные и в то же время светлые весенние дни, когда в душе пробуждаются безум­ные фантазии, хочется бежать куда-нибудь, скакать, по­корять горизонты и надеяться на все лучшее. В такие дни даже у совсем удрученного заботами человека голос зву­чит иначе. Игорь Александрович ходил по аудитории, и с лица его, с каждой новой фразой, все более исчезало обычное выражение мрачной строгости и сдержанного высокоме­рия. Оно расцветало, это лицо, раскрывалось как бледный весенний цветок, как подснежник, и глаза за стеклами оч­ков распахнулись и наполнились светом. Вот тогда Оля и полюбила его как-то сразу, в одно мгновение, будто приня­ла нечаянный дар.

Она написала ему письмо. В письме было о том, что он замечательно умный и красивый, и о том, как он умеет сиять - словно солнышко выбрызгивает из-за туч. Там еще не было любви, но был такой неприкрытый неприличный восторг, огромные жадные раскрытые женские глаза, что Игорь Александрович задохнулся. И еще он испугался, ис­пугался всерьез, потому что тоже ценил слова и знал их могучую бытийную силу.

Оля отдала ему письмо прямо в руки, он без промедле­ния развернул листок, и она смотрела с немым ожидани­ем, с замиранием сердца, как стремительно скользил по строкам его взгляд и снова постепенно просветлялось лицо. Дрогнули в полуулыбке губы, чуть наклонилась к плечу го­лова: он быстро пил строку за строкой, и строки слегка пьянили как бокал чистого холодного вина. Когда он под­нял на Олю глаза, в них еще стояло счастливое изумление "Мне? За что?", но, наверное, в ее лице было что-то та­кое, отчего свет почти сразу погас и сменился откровен­ным лукавством. "Спасибо, Ольга Олеговна. У вас прекрас­ный стиль. Вы могли бы давать уроки эпистолярного ис­кусства". Он не признал, что это всерьез. Ему нельзя было этого признавать.

Оля Леонова написала второе письмо. "Мой хороший, -писала она, - в моей и в вашей жизни все давно сложилось и состоялось, и в ней ничего нельзя изменить, нельзя отме­нить ни одной точки и переставить ни одной запятой. Но любой текст всегда открыт. Его можно дописывать. У здания есть балконы, лепные украшения, арабески, и все это не рушит фундамента и не ломает стен. Давайте ничего не рушить, давайте украшать. Я люблю вас. Ваше лицо для меня - самое прекрасное на свете. Напрасно гово­рят, что мужчина любит глазами, а женщина ушами. Смотрела бы и смотрела, век бы глаз не отвела..."

Он перехватил ее на лестнице, в самом центре универ­ситета, там, где одни толпы, теснясь, стремятся вверх, а другие стекают вниз, в вестибюль, к широким дверям.

- Ольга, - сказал он, стараясь придать своему голосу
привычную преподавательскую назидательность (лучше бы она была студенткой!), - не пишите мне больше, - он за­пнулся, - Я... Я люблю свою жену.

- Я знаю. Я не могла бы любить мужчину, который не
любит своей жены. И потом... Вам ведь нравятся мои пис­ьма!

-Вы, вы, вы... Вы избалованная девчонка! - он искал сло­ва, а они не находились. Как она может, как она смеет прикасаться к его жизни, что она знает о ней? - У вас папа начальник... Вы привыкли все получать... Писатель­ница... - И вообще я отсюда скоро уеду...

Оля не писала два месяца. Когда он увидел конверт в кармашке картонной "преподавательской почты", у него от волнения задрожали руки. Обычный конверт с нарисо­ванным бурым медведем, надписанный круглым почерком "книжной девочки", вечной старательной ученицы. "Мой милый старший мальчик, мой строгий учитель! Я думала, что и вправду больше не напишу. Но есть вещи, которые от нас не зависят. Они просто случаются, и с этим ниче­го нельзя поделать. На днях я гуляла с сыном. Мы прохо­дили мимо вашего дома, и я поняла, как бесконечно соскучи­лась. Я заглянула в ворота того двора, где живете вы, и полюбовалась дорогой, по которой вы каждый день ходите, и позавидовала деревьям, на которые так часто смотрят ваши глаза. А еще я -читаю вашу новую статью, ту са­мую, в московском журнале, и она нравится мне".

В тот, день он пошел проводить ее до угла.

* * *

Оля Леонова писала письма семь лет. Иногда она дума­ла, переплюнет ли она героиню одного из романов Маркеса, которая писала куда дольше, а потом все эти письма вер­нули ей пачкой нераспечатанными. Впрочем, к чему гневить бога, Игорь был благодарным читателем. Семь лет он изредка провожал ее до угла, хотя никогда к ней не при­касался, словно она была прокаженная. Он тоже был книж­ный мальчик, вечный подросток, и он не мог отказаться от писем. Он вел с миром бесконечную тяжелую борьбу за выживание, работал на трех работах и писал толстое исследование про диалогичность в литературных произве­дениях писателей Франции. Воровать и брать взятки он не умел, а честным трудом много ли заработаешь? Его жену звали Нора. Он действительно любил ее болезненной, жалостливой любовью-заботой. Он привык к ней, к ее деп­рессиям, истерикам, частым недомоганиям, к тому, что она редко работает и мало получает. Прежде он видел ее красоту, красоту тонкой и гладкой черной кошки, но с годами черная кошка рано полиняла. Когда он бывал близок с нею, то входил в ее тело, как входят в знакомый старый дом, где известен каждый угол, где все немножко скучно и пресно, но привычно и уютно. И ему никогда не хотелось бежать из этого дома.

Он любил дочь. Ей было уже пятнадцать. Она была боль­шая и толстая, с безобразным ожирением, происходящим от врожденной болезни сердца. В этом уродливом теле при­тягательны были только глаза' - живые и умные, огром­ные, несмотря на- толщину щек, карие глаза, такие же темные, как у Норы. Она страдала, и дальше ей было суж­дено страдать больше, страдать невыносимо, он это знал, и никогда не мог об этом забыть. Никогда.

За всю свою взрослую жизнь, начиная с пятнадцати лет, он плакал дважды. Первый раз в шестнадцать, когда из дому в одночасье ушел отец, и второй раз, когда увидел трехлетнюю Машеньку после очередной операции. Да, они с Норой хотели, они старались, чтобы она была здорова, и вот она перед ним - крохотное существо с чудовищным швом через все свое тогда тщедушное тельце, с синими губами и белыми, снежно-белыми смеженными зеками. И тогда над этим едва дышащим тельцем, глотая слезы, он
поклялся в душе, что сделает все, да-да, абсолютно все, чтобы она не прокляла мир, в который они выпустили ее. Он был человек долга, и за все эти годы ни на йоту не отступил от принятого решения.

На первом месте всегда была Маша, ее лечение, режим, образование, психологическая работа с ней. На втором мес­те - французская литература с ее диалогичностью, на тре­тьем - сникшая от жизненных испытаний Нора. И чтобы все это жило, росло и относительно благоденствовало, он круглые сутки работал как вол и сражался как лев. Оля Леонова не вмещалась в его жизнь. Она была как лишнее колесико в хорошо отлаженном и дружно функционирующем механизме, соринка или ненужная деталь. У него не было ни времени, ни сил, ни уверенности в том, что она не шутит и не играет с ним в какую-то странную игру, которая почему-то длилась годы. Он лишь знал, что из-за этого колесика механизм мог разладиться, начать давать сбои, а то и вовсе остановиться. Этого нельзя было допус­тить. Иногда он ненавидел Олю Леонову за ее дармовое, бесстыдное, счастливое благополучие. Он представлял, как она пьет хорошее дорогое вино, ест конфеты, купленные обеспеченным мужем, какие гости приходят к ее папе-на­чальнику и как она, уложив спать здорового сына, садится вечером не проверять контрольные глупых заочников, что­бы заработать лишнюю копейку, а писать стихи.

Вот она сидит под торшером в ночной рубашке, ему всегда почему-то представлялось, что у нее должна быть розовая рубашка с кружевами, пеньюар, какой, был у Норы в первый год их совместной жизни, зевает на полную луну за окном и сочиняет, что в голову придет. Светлые глаза закрыты, плечи круглые... Тут внутренний голос говорил ему "стоп", и грезы прерывались. После таких видений и мыслей он на другой день жестоко ссорился с Олей, говорил ей колкости и показывал ей, что она - никто.

И все же он уже не мог без нее. Он пять раз принимал решение прекратить дурацкие отношения и не брать пи­сем, но всякий раз, когда в поле зрения начинал маячить конвертик, соблазн оказывался слишком велик. Слишком. В конверте" лежала любовь, а она сильнее всякого другого наркотика.

А что же Оля? Она писала. Слова жили в ней какой-то странной самостоятельной жизнью и правили бал. Она была слишком умна, чтобы не понимать: Игорь Замятин никогда не будет с нею, нигде, никак и нисколько-. И в то Же время слишком слаба, -чтобы противиться той неук­ротимой речи, речи желаний и страстей, которая затап­ливала ее изнутри. Какое-то время она пыталась сопро­тивляться и не писать. У нее начались головные боли, тяжелые, невыносимые, когда не виден белый свет. Как только она приходила на работу, где был Он, боль набра­сывалась и не позволяла дышать. Тогда Оля сдалась и пре­кратила бессмысленный бунт на коленях. Что же делать, если ее судьбой, ее роком всегда было слово, если только в нем она и живет, и ничего другого ей в полной мере не дано. Никто не знает чужой жизни изнутри.

Я стала бумагой , я стала пером.

Бессонной луной над рабочим столом.

Я стала к тебе бесконечным письмом,

Игрушкою собственных строк …

Они своевольно растут как трава,

Я больше не женщина, я – лишь слова,

И странно кружиться моя голова.

И здравые мысли – не впрок.

Магический мир вырастает в тиши.

Там пахнет фиалками: хочешь – дыши,

Там нежность возводит свои шалаши

У тихой реки, на краю …

Ты скажешь «фантазия»? Пусть.

Наплевать.

Зато я могу там тебя баловать

И тешить, и руки твои целовать,

И чувствовать радость твою.

Но полно! Пора возвращаться назад

Из мира, где нет ни границ, ни преград,

Где каждый и молод и смел и богат.

Из мира желаний и грез.

Светлеет осенних небес окоем,

Я Бога молю о здоровье твоем,

О благе твоем, об успехе твоем,

О доме без горя и слез.

Какое-то время она пыталась понять, почему, собст­венно, все так случилось. Она читала Карен Хорни, муд­рую книжку проницательной женщины, и нашла, что это -невротическая связь. Потом эта версия сменилась другой, совершенно эзотерической: да, это связь, но не невроти­ческая, а кармическая . Кармический узел. Где-то когда-то в глубине веков в иных воплощениях она задолжала Игорю Замятину любовь, а теперь расплачивается сполна этой странной привязанностью - практически безответной, истекающей словами как кровью. Игорь Александрович был будто черная дыра - ее чувства уходили к нему, опредмеченные в тетрадных листочках, исписанных аккуратным почерком, а назад ничего не возвращалось. Возможно, в по­таенных глубинах .его внутреннего мира ее слова превра­щались в свет, хлеб и молоко, которыми питается сердце, но она ничего об этом не знала. Он по-прежнему провожал ее до угла и говорил о работе, а она на прощанье отдавала: очередной конверт. Тихое безумие. А потом Оля перестала думать, что это. Какая разница? Ее душа рождала чувст­ва и прекрасную форму для них, душа жила и плодоносила, и разве это не самое главное? Любишь - люби.

Все кончилось внезапно, как всегда бывает в подобных случаях. "Ты слышала? - спросила Ольгу Олеговну старая всезнающая лаборантка Андреевна, Замятин в Москву пере­езжает. Уж и с квартирой все решилось. Повезло им. Я, Олечка, Игоречка почти с детства знаю. Очень у него жизнь трудная. А мужчина талантливый. Конечно, ему место в столице, что тут у нас сидеть, в медвежьем углу. Кто тут по-французски кумекает? Да и девочку подлечат. Видала я ее на днях, еле ходит, бедняжечка, а в столице доктора..."

Но Оля уже не слушала ее: Воздушный и радужный, со­тканный ее заботливыми руками, тайный мир рушился и исчезал, проваливался в пустоту, таял. Слова они и есть слова. Они невесомы, они способны жить, пока они марка, обертка, символ, знак того, что не есть они сами, другой реальности, состоящей из плоти и крови. Игорь Замятин совсем не чистый дух, он живой человек со своими интере­сами и страстными устремлениями, с женой, которая спит у него под боком, и дочерью, которую он пылко обо­жает. Он практичен, деловит и целеустремлен. И никто, никто не виноват, что Оля Леонова не попала в число его целей, не сумела, не смогла или не посмела? Была и осталась книжной девочкой, строящей замки на песке. И все-таки, почему, почему он ничего не сказал?

Через неделю они прощались на "своем углу". Она гляде­ла в его лицо, чуть сощурясъ, пристально, с глубокой грус­тью, для которой уже не было слов. Любишь - люби. Он, казалось, сильно смущен и взволнован, и все время пытался что-то объяснить ей, как будто теперь это имело какое-то значение. "Вы же знаете, Оля, Москва - это моя давняя мечта. А тут сами пригласили, и с жильем так все успеш­но..."

Зачем он оправдывался и заглядывал ей в глаза?

- Вы простите, что я не говорил, все было неясно, и не
хотелось вас раньше времени огорчать...

За все эти годы они так и не перешли на "ты".

-Я тоже очень привязался к вам... Вы мне верите?

Она кивнула.

-Я тоже буду писать вам письма..."

- Не надо, - честно сказала Оля, - мне не нужны письма.
Мне нужен человек.

Игорь Александрович Замятин уже несколько лет жи­вет в городе Москве. Он защитил докторскую, получил кафедру французской литературы и по отзывам знако­мых очень преуспевает: бывает в Париже, и даже возил туда на три месяца дочь Машу для лечения. Правда, лече­ние не помогло, но зато Маша увидела Эйфелеву башню, и Собор Парижской Богоматери, и Музей Родена. А это тоже не фунт изюму.

Игорь Александрович никому не пишет писем, да и что толку в письмах, когда для делового общения есть теле­граммы, телетайпы и факсы, а в провинцию посылать факсы ему незачем.

Он ведет жизнь, до предела насыщенную делами, и в лице его почти никогда не бывает того ясного весеннего света, из-за которого в него влюбилась Оля Леонова. Да и ее он почти не вспоминает. Писем он не хранил, потому что их могла увидеть Нора, а стихи потерялись при переезде. Осталось только одно. Иногда, когда ему бывает очень уж тоскливо, он достает из старой папки с документами порядком замызганный листок и перечитывает строчки, написанные школьным почерком. Это самое первое стихо­творение, тень десятилетней давности, которая все же волнует его и заставляет улыбаться:

Неподдельные страсти пятнадцати лет,

Уязвленность и робость, и утренний свет

Чьих-то глаз, и кружится от них голова.

Боже мой все вернулось ко мне в тридцать два!

И как школьница жду я урока-звонка.

Чтобы снова увидеть твой взгляд свысока.

Свысока-издалека, со льдинкой внутри,

Хоть и больно, а все же еще посмотри!

О прекрасная мука, как в детстве понять,

Что нельзя ни дружить, ни любить, ни обнять.

Абсолютная попасть, и нету моста,

Есть лишь эта минута, ее чистота.

Видишь, солнечный зайчик дрожит на стене?

Это отблеск сиянья, что было во мне,

Это мартовский ветер, дыханье весны,

Это то, что уйдет в озаренья и сны.

Прочитав, он долго сидит без движения, и Олины слова тихо прорастают в нем, и дают ему силы жить, дви­гаться и всего добиваться. Уж такая это вещь - слова: они действуют там, где ничего не действует, строят в тре­щинах и выбоинах реальности сказочный мир и рождают настоящую неподдельную радость. Он сидит и набирает­ся сил, а над головой его громоздятся книжные стеллажи и тихо течет время.

МАЛЕНЬКИЙ

- Не понимаю вас, женщина. Сироту рожать и в наше время - не сахар. Я по долгу службы должна уговорить вас оставить ребенка, но как мать... Вы только поймите меня правильно. Вам, конечно, тридцать, и, что там говорить, пора! Но неужели нельзя того мерзавца заставить женить­ся? Куда же вы, женщина?

Актриса Таня Акулова сидит в скверике около театра. Театр пуст, все уехали на гастроли, и только Таня прово­дит каждый вечер у закрытых дверей, словно доброволь­ный швейцар. Таня сидит на лавочке под акацией и искоса оглядывает сама себя: какая она стала толстенькая, кругленькая, ей теперь и для смеха не влезть в те мальчишес­кие штаны, в которых она прежде выходила на сцену. И вообще, раньше полные женщины ей не нравились, а те­перь нравятся, ей все теперь нравится, что связано с деть­ми. Вон мамаша с ребенком на соседней скамейке - симпа­тичная, а ребеночек - в джинсовых брючках. Ну и что? И Таня своему достанет джинсовые. У них в театральном ателье и черта можно достать, не то что штанишки для маленького.

Как странно, что у нее будет свой маленький, и уже толкается там внутри, буянит. Настоящий. Всю жизнь одна, и вдруг - не одна! А почему бы и нет? В общежитии комната отдельная, и профком - какой-никакой, а все ж пропасть не даст. А маленький будет похож на Алешу.

Таня закрывает глаза и представляет себе Алешу. Ему двадцать лет, и он ей как младший брат или как сыночек, она его тоже маленьким звала: "Здравствуй, маленький! Ну что ты торчишь тут у черного хода? Проходи, наши самовар уже поставили". Он и проходил: тощенький та­-
кой, длинненький, большеглазый, большеротый. Помреж все интересовался: "Опять лягушонка своего привела? И где ты его, Татьяна, отловила, на каком мелководье? Хоть бы мужик был, а то так... названье одно. Небось и борода еще не растет, только и доблести - на гитаре бренчать". А бороды и впрямь не было, пух над губой, но разве в бороде дело? ,

Он весь был невесомый, только глаза тяжелые, мрачно­ватые глаза, взрослые слишком. А вообще мальчонка ласко­вый, мягкий словно гуттаперчевая игрушка. Про универ­ситет любил рассказывать, он там на химфаке учится, переворот в биохимии собирается совершать, а в самодея­тельности песенки исполняет. Он как-то и в театре на капустнике выступил - Таня уговорила. Голос у него тоже мягкий и низкий как басовая струна. "На ясный огонь, моя радость, на ясный огонь", - пел Он и смотрел на Таню своими тяжелыми глазами, и Тане вправду захотелось бежать на какой-то ясный огонь, вдоль красной реки, искать синюю гору.

- В тот вечер она пришла в свою пустую комнату и поняла, что ненавидит её, ненавидит стол с новой клеенкой и полку с трудами Станиславского, ненавидит даже муху на оконном стекле, потому что кроме нее и мухи никто через это окно не смотрит.

Она сидела на кровати, грызла ногти и вспоминала своего бывшего мужа, которого звала в насмешку "модным актером" и который напивался после каждого спектакля до беспамятства. Вспоминала лысого поклонника Петра Ни­китича, который любил повторять, что "актерки хорошими женами не бывают, они развращены богемой", и думала, что пришел край, что надо делать что-то, потому что не пить же ей горькую в актерской уборной.

- Чужих мужей отбивать не умею, не дано такого та­ланта, - горько твердила про себя Таня, раскачиваясь из стороны в сторону как маятник, и все выплывал к ней из темноты Алеша - ласковый, податливый, с иконными гла­зами, хлюпенький студентик, шепчущий своим крупным ртом непонятные добрые слова. "Маленький", - улыбалась Таня, и на душе у нее делалось легче, будто. Алеша, в об­щем-то не ее и ничей, становился странной гарантией того, что жизнь ее выправится.

"Только не влюбиться, только не влюбиться", - говори­ла она себе, но уже влюбилась, и уже думала о нем, и уже решала то, чего он для себя никогда не решил бы.

Она была у него дома только один раз. Долго неловко вытирала ноги в высоком темном коридоре, где на стене тускло мерцало зеркало в витиеватой дубовой раме. Из зеркала на нее глянуло неюное круглое лицо с мальчишеской челкой на лбу и сильно накрашенными глазами.

В комнате Алеша усадил ее на низкую кушетку, поста­вил на пол апельсины в хрустальной вазочке и выложил перед Таней целую гору тяжелых книг в глянцевых обложках.

-Смотри, Танюша, это Босх, а это – Лукас Кранах-старший, папа привез из Польши...

-А это кто? - спросила она, осторожно касаясь паль­цами белых страниц и указывая взглядом на фотографию под стеклом, стоящую на фортепиано.

-Это дедушка, - встрепенулся Алеша, - он был профес­сором химии, умер три года назад.

А потом пришла Алешина мама, шумная моложавая блондинка с веселыми серыми глазами. Она живо послала Алешу за пирожными в магазин: "Что же ты сидишь, ког­да у нас гость?" и долго расспрашивала Таню про ее актер­скую работу и ахала, что Алеша слишком увлекается само­деятельностью: "Вы знаете, Танечка, он рассеянный как какой-нибудь старик, ему надо усиленно заниматься, осо­бенно математической частью!"

Чай в чашках с золотой каемочкой горьковат и вкусно пах. "Мама, ну хватит тебе..." - смущенно бубнил Алеша, слегка подталкивая мать острым загорелым локтем, а Таню не оставляла глупая мысль, что там, на груди, неда­леко от ключицы под красной модной майкой у Алеши шрам от какого-то давнего падения с велосипеда и что она час­то целует этот шрам. "Вообще, Алешка пока еще дитя", - смеясь, сказала мама и потрепала сына по шелковистым темным волосам.

"Господи, как она его любит..." - подумала Таня и ощу­тила нечто вроде тихой незлобивой зависти.

Уходя, она знала, что больше никогда не придет в этот дом.

Таня сидит в скверике у закрытого театра и мечтает. У нее будет сын, обязательно сын. Сначала маленький, толстенький, как вон тот карапуз в красном капорчике, а потом он вытянется и станет длинненький, как Алеша. Она научит его играть на гитаре чтобы он пел иногда про ясный огонь или что-нибудь другое, что будут петь в те времена, а потом он поступит учиться, и она тоже ста­нет хлопотать, чтобы он занимался математической частью.

- Какой же он будет сирота? - спрашивает себя Таня. - Глупые, глупые люди... Он будет живой и веселый, и узна­ет, кто такой Лукас-Кранах-старший. Маленький!

И она слушает, закрыв глаза, как внутри ее происходит, таинственное движение, как шумит в кронах деревьев легкий ветер и звенят вокруг детские голоса.

РОДНАЯ ДУША

У Зинаиды Васильевны не удался сын. Когда пирог не удастся, и то неприятно, а тут - сын. Зинаида Васильев­на - женщина еще молодая, чуть за сорок, а сын уже взрос­лый, ему двадцать. Красивый такой мальчишка, высокий, лоб ясный, глаза сияют и - на тебе! - совсем не такой, как хотелось. Уж как она его любила, как растила, будто цветочек в оранжерее. Он в детстве болезненный был: то ангина, то скарлатина, то тонзиллит хронический. Она, знай, возле его кровати сидит: микстурки дает, компрес­сы меняет, сказки читает. А еще на фортепиано ему иг­рала "Времена года" Чайковского. И ведь дружили, дружи­ли... Зинаида Васильевна всегда говорила: "Стасик у меня -родная душа".

Потом, когда он подрос, она его иногда на работу с со­бой брала в управление маттехснабжения. Он придет, всем улыбнется, со всеми в отделе поздоровается, чуть ли не ножкой шаркнет и сидит себе в уголке, уроки делает. Се­рьезный, старательный, просто загляденье. Мамин сын. Папа, конечно, его тоже воспитывал, но как-то вскользь, папа занятой всегда был, на заводе целыми днями пропа­дал, а Стасик с мамой, да с мамой. И никогда никаких дурных компаний. Никаких вам проблем, вроде "выпили в подъезде" или "курили на чердаке" Честно сказать, завидовали бабы Зинаиде Васильевне, завидовали, было дело. А как не завидовать, когда в доме такой херувимчик рас­тет! Они про своих: "мой чертяка" да "мой чума", один двойки носит, другой руки на спорте ломает, третий с фингалом с улицы приходит, а у Зины - тишь, гладь и божья благодать. И не ругался, и порнухи гадкой по видику не смотрел, и с девчонками в школе не гулял - просто дру­жил как добрый товарищ. В институт Зина его устрои­ла без проблем: все на пятерки сдал, и на первом курсе филологического стал в джазбанде на соло-гитаре играть. Живи и радуйся!

Однако не тут-то было. Маленькие дети - маленькие бедки, а уж как вырастают... Еще народ по-другому гово­рит: "Малые дети, спать не дают, большие дети - сам не уснешь". Поехал хороший Стасик после первого курса в институтский лагерь. Море, солнышко, живые существа в деревьях, в кустах и на пляжах плодятся и размножа­ются...

У той девочки, что вернулась с ним из лагеря и пришла в дом к Зинаиде Васильевне, было порочное лицо. Такое юное, презрительное, жестокое, с сильно накрашенными пустыми глазами. И губы - пухлым бантиком. И длинные, спортивные, загорелые ноги. А юноша, который стоял с нею рядом, уже не был сыном Зинаиды Васильевны, это был чужой мальчик, и в какой-то момент Зинаида Васи­льевна с ужасом подумала, что он - вообще не самостоя­тельное существо, а как бы деталь, всего лишь подчинен­ная часть этой молодой хищной женской плоти.

Родная душа, родная душа, где ты? Сын исчез. Оста­лась оболочка, мертвая кукла, марионетка девочки Кати -нынешней принцессы, царицы и владычицы.

Вы думаете, великие страсти остались в произведени­ях Ф. М. Достоевского и мрачных писаниях Зигмунда Фрей­да? Отнюдь! Зинаида Васильевна не была страстным че­ловеком, она никогда не знала и не представляла, что та­кое безраздельное господство плоти, что значит диктат тела, впервые пробудившегося и вкусившего прежде неведо­мых и запретных удовольствий. "Господи! - думала Зи­наида Васильевна. - Лучше бы он тискал девчонок по уг­лам! Лучше бы он хоть что-нибудь знал раньше об этом, кроме уроков про пестики и тычинки... Быть может, тогда я не потеряла бы сына..."

Стасик бросил институт. Катя сказала, что образо­вание ему ни к чему, и надо "делать бабки". Он пошел ра­ботать сначала грузчиком, потом в риэлтерскую контору, потом раз-другой съездил "челноком" в Индию, но не поладил с подельщиками, был избит, и опять пошел в грузчики. Зинаида Васильевна страдала. Она постарела на десять лет, и когда встречала коллег с бывшей работы, всякий раз начинала плакать и жаловаться. Никто никогда раньше не видал ее такой убитой. Сын не удался, не удал­ся как испорченный пирог, который то ли не додержали в духовке нравственной закалки, то ли слишком пережгли на упорном воспитательском огне. И дело было не в том, что он пошел заниматься "не своим делом", а в том, что он утратил собственную волю.

Девочка Катя не работала и не училась. Она лежала целые дни на диване, ела шоколадные конфеты, надевала на себя множество разных - дешевых и дорогих - украше­ний и ходила совершенно голой по квартире. По квартире, за которую платили Зинаида Васильевна и ее муж. Ей представлялось, что так - сексуальней. Сын похудел и почернел. В его глазах появилась какая-то волчья тоска, причудливо смешанная с голодом постоянно возбуждаемой страсти. Когда он не был в отлучке по "зашибанию ба­бок", то готовил, убирал и стирал Катины вещи: платья, колготки, трусики. С матерью он теперь почти не встре­чался: этого не желала Катя. Он приходил только брать у родителей деньги, потому что его заработков на Кати­ны аппетиты все равно не хватало. Иногда Зинаида Васи­льевна собирала ему гостинец - котлеток или пирожков, и он жадно их проглатывал тут же, не отходя от места: одной любовью сыт не будешь. Зинаида Васильевна уже не о чем его не спрашивала. О чем можно было говорить пос­ле того, как Катя, сузив свои холодные пронзительные глаза, кричала у них в доме, швыряя на пол тарелки: "Он мой! Мой! Я его у вас отберу! Вы его со мной развести хотите! Не выйдет!" И все из-за того, что Зинаида Васи­льевна заикнулась об учебе. "Ну как же ты так, Стасик?" - спрашивала она сына, молила голосом и глазами, а он опускал взгляд и отвечал одно: "Не могу, мама... Люблю..."

Что это за любовь, которая убивает в человеке разум, совесть и здравый смысл? Что это за страсть, которая рвет связующие узы между близкими людьми и делает родную душу - чужой?

Последнее время Зинаида Васильевна стала задумывать­ся: кто знает, быть может, все, что происходит, - это испытание. Она должна его вынести, не плакать и не гне­вить небеса. Пусть Стасик живет по своему собственно­му разумению: как может, как умеет. Если сейчас он зара­батывает, играя на свадьбах, - пусть играет. Если ма­ленькое чудовище Катя родит ему ребенка - что же, пусть родит. В конце концов она, Зинаида Васильевна, не господь бог, чтобы решать, кому приходить в этот мир, а кому оставаться за его пределами. И душа Стасика - хоть и родная - в то же время совершенно самостоятельная душа. Когда-то она воплотилась в теле ее сына, ее любимого мальчика, но у нее - своя программа, свой жизненный экза­мен. Нельзя дышать за другого, нельзя прожить за друго­го человека его собственную жизнь и принять те реше­ния, которые может принять только он сам. Быть мо­жет, она, мать, чего-то не доглядела, но дело сделано, и насильственно переменить его невозможно.

Зинаида Васильевна втайне от мужа-атеиста стала захаживать в церковь. Ее не смущает, что православие не признает переселения душ. Она подолгу стоит у иконы Бoгoмaтepи и смотрит на ее смугло-золотое лицо, осве­щаемое, пламенем свеч, и молча молится о своем сыне, о том, чтобы он преодолел все искушения человеческих страс­тей, изобильно рассыпанные на его пути. И тогда, воз­можно, родные души вновь будут вместе.

СКАНДАЛ

У Раисы Ивановны Лобзиковой -женился кот. Что де­лают хозяева в подобном случае? Они берут хороший -креп­кий веник, и новобрачная пара с громким мявом, проклиная людскую черствость, выкатывается во двор. Там она на­ходит приют в тиши подвалов и в тени акаций. Но Раиса Ивановна Лобзикова веника не взяла. Она вообще не любила брать его в руки, и кроме того, очень сочувствовала движе­нию "Гринпис", которое, как известно, призывает беречь природу. Кот Степан был настоящая дикая природа, страстная и необузданная, и обидеть его означало бы гру­бое вмешательство в экологическое равновесие ближайших окрестностей. Потому кот утвердил свое право на раз­множение непосредственно в квартире номер двенадцать на третьем- этаже высотного дома.

Котята не замедлили родиться. Они были прелестные, но обладали двумя существенными недостатками. Во-пер­вых, их было много, а во-вторых, они писали, где хотели. Кроме того, они росли, и требовали еды. Однако вэтом вопросе им нельзя было полагаться на экологический запал Раисы Ивановны, так как в ее доме все добывали пищу само­стоятельно. Раиса иногда приносила крупу и варила кашу. Сын Александр покупал в школе пирожки с капустой. Муж кормился на работе подножным кормом: его жалели ин­ститутские вахтерши, а лаборантка с кафедры твердого тела время от времени жарила на электроплитке кар­тошку. Ей было тридцать, очень хотелось замуж, и каза­лось, что старший преподаватель Лобзиков - мужчина скромный и молчаливый - это самая подходящая партия. Если его как следует откормить, помыть и, как говорят в народе, к теплой стенке прислонить, то будет отличный друг жизни. Разведется со своей фефелой, которая его к тому же на пять лет старше, и создаст новую крепкую семью. Однако годы шли, а Лобзиков не разводился, и лабо­рантка кормила его картошкой уже просто по привычке. Таким образом, котятам рассчитывать было не -на что, и они учились охотиться как настоящие тигры, и бо­роться за выживание, как и положено дикой природе. В этом вопросе они вполне могли соревноваться с таракана­ми, образовавшими в квартире номер двенадцать средних размеров империю. Раиса Ивановна работала экскурсово­дом в городском художественном музее, устраивала вы­ставки -живописи, и когда она приходила с работы, вдох­новленная Рерихами или Врубелем, ей казалось невыноси­мым взять в руки ужасный смертоносный баллон с ядови­той жидкостью и стать убийцей сотен невинных душ. Разве тараканы виноваты, что они - тараканы? А теперь здесь еще росли котята, и дихлофос был им вреден. Поэтому, похлебав каши, она садилась за фортепиано, чтобы сыг­рать свои любимые мелодии. Когда-то она училась в музыкалькой школе и могла кое-что подбирать на довольно-таки расстроенном инструменте.

Тараканы совершенно обнаглели. Когда она ударяла по клавишам, они не разбегались, как положено нормальным насекомым, а выползали на полированную крышку - послу­шать и оставляли на слое пыли ажурные следы лап. "Тю, -изумлялся сын Александр, - опять васъки на концерт при­лезли", и шумно доскребал за матерью остатки калии из кастрюли. "Ты знаешь, Алечка, - говорила Раиса Ивановна, - сегодня нам привезли совершенно изысканные картины! Сюрреализм в духе Дали. Такие броские, бьющие краски и инфернальная символика. Инфернальная! Я в полном вос­торге!" И она извлекала из пианино столь могучий пассаж, что кот Степан, обладая более чуткой нервной системой, чем тараканья, подскакивал под самый потолок. "Кайф", -говорил сын, а муж: ничего не говорил, потому что редко ночевал дома, последние годы он больше жил у своего дяди, рядом с институтом. Так шла жизнь.

В тот злополучный день Раиса Ивановна припоздала с работы. Была презентация и зарплата. Открывали вы­ставку "Фаллический культ в искусстве Востока". Пили шампанское. По дороге домой Раиса Ивановна купила ог­ромный торт, сразу поглотивший четверть полученной суммы, и два билета в театр на заезжий модернистский балет. В кошельке сиротливо лежало теперь несколько мя­тых бумажек, которым предстояло обеспечить кашу на ближайшие три недели, но это как-то не занимало ее. Все мысли поглощал вопрос, как рассказать сыну Александру про фаллический культ. Это надо было сделать тонко и интеллигентно, романтически и возвышенно, так, чтобы мальчику в его пятнадцать не закрались в голову какие-нибудь пошлые мысли. Фаллос как символический цветок плодородия... Как аллегория жизненной силы...Фаллос... Черт возьми, как давно возле нее не было никаких мужчин, кроме сына Александра и кота Степана.... Муж тоже не в счет, -он вроде бы и есть, а вроде бы и нет. А она еще очень даже ничего... Ну, толстовата несколько - на кашах талию не сохранишь! - однако глаза хороши. Выразительные карие глаза с рыжей искрой, в которых светится ум и эрудиция. И, между прочим, пока никакой седины!

Это приятное течение мыслей, колеблющихся между собственной красотой и фаллическим культом, было пре­рвано и нарушено самым грубым образом, как только Раи­са Ивановна открыла ключом дверь квартиры и увидела стоящую в коридоре фигуру своей мамы Зинаиды Афана­сьевны, называемой последние полтора десятилетия "ба­бой Зиной". Баба Зина приходила редко. Она знала, что у Раи денег нет и она будет непременно занимать. Без от­дачи. Это кто ж собственной матери деньги отдает? На Руси пока такая практика не утвердилась. Кроме того, баба Зина знала, что есть в доме тоже нечего, потому приходить без еды никак невозможно, а покупать еду пен­сиями позволяла далеко не всегда. Сегодня она принесла кар­тошки и квашеной капусты, но, видно, не в добрый час попала...

Только что разнеженное шампанским и мечтами серд­це Раисы Ивановны тихо скатилось в пятки, лишь только взгляд ее коснулся грозного лика бабы Зины. "Что-то слу­чилось?.. - почти шепотом, спросила она, перешагивая че­рез котят, мирно резвящихся перед порогом.

- Участковый приходил.

- ???

- Соседи на тебя в милицию написали. Что тараканов развела -весь дом стонет. Все шестнадцать этажей. От твоих тараканов спасу нет. И котами, говорят, воняет. Антисанитария. И коты твои злые, на людей кидаются. Чуть собаку-пикинеза не загрызли. Сказали, что еще сан­инспекцию, вызовут. Говорят, добьемся выселить ее... Милиционер приходил! - взвыла баба Зина со слезой, - аресто­вать тебя хотел вместе с тараканами... Только как же их, голубчиков, переловишь... Твое счастье, Раиса, что тебя дома не было... Весь срам мне пришелся... Ох, допрыгаешь­ся, без квартиры останешься! Что у тебя есть, кроме квартиры?

Круглый лоб Раисы Ивановны покрылся мелкой испари­
ной.

-Ну, это им слабо насчет квартиры, - произнесла она сразу охрипшим голосом, - тоже мне, чистюли нашлись... Тараканов, между прочим, даже в Америке в Белом доме вывести никак не могут... Они, если хочешь знать, ядерную зиму способны пережить...

-Ой, за что мне это, -совершенно по-деревенски заголо­сила баба Зина, хотя в деревне жила только в раннем дет­стве, а на самом деле была, совершенно городской заслужен­ной учительницей, - за что мне дочь-неряха досталась? За что мне такие страдания на старости лет? Я тебя воспитывала, я тебя музыке учила.,. А ты не просто неряха... Ты вдохновенная неряха... Участковый сказал: "Тут лопата нужна, в коридоре разгребать, чтобы в комнату войти..."

-Да уж ладно, - огрызнулась Раиса Ивановна, -хватит,
мама, морали читать... Ну и убрала бы, если не нравится.

-Ой, Раиса,- продолжала причитать баба Зина, - и мужа,
мужа ты потеряешь! Он от такого засранства скоро со­
всем сбежит!

-Брось, мама, - Раиса Ивановна топнула ножкой, - от
тебя же не сбежал! Ты забыла, как вы по неделям посуду не , мыли? На столе все складывали. Просто посуды много было, сервизы там всякие. И только тогда мыть начинали, ког­да грязные тарелки с другого конца стола на пол падали. Думаешь, я не помню? Я все помню, я уже большая была.

- Так я ж работала как... - в одно мгновение сникла баба Зина, -я же в передовиках ходила... Я же с детьми в классе и дневала и ночевала! Думаешь, заслуженного учителя за­даром дают? И отец твой работал круглые сутки... Мы же идейные были... До хозяйства руки не- доходили... Ты меня попрекать не можешь!

И она зарыдала.

А потом они помирились и пили чай с тортом. Торт ели все: баба Зина, Раиса Ивановна, сын Александр, кот Степан с женой и котятами. Александру и котятам осо­бенно нравились кремовые розы. Раиса Ивановна играла на пианино, рассказывала про фаллический культ и говорила, что если Александр исправит тройку по английскому на пятерку и оставшиеся два года проучится хорошо, то почему бы ему, собственно говоря, не поехать в Москву в институт иностранных языков? Или в Институт меж­дународных отношений? Он мальчик из культурной се­мьи.

Баба Зина думала, что ее дочку не ценят на работе -где еще найдешь такого самоотверженного экскурсовода, готового бежать и просвещать слушателей в любой на­перед заданный момент?

-Рая, - сказали она жалостливо, - я вчера твою по­дружку видела, Катьку-медичку, на ней платье красивое... И тебе надо купить. Ты же на людях работаешь, а в об­носках ходишь... Денег займи и купи. Чем ты Катьки хуже?

-А я и не хуже, - вызывающе вскинула голову Раиса Ивановна, - Катька жадная, расчетливая, всякую копейку считает как скупой рыцарь.

- Разве жадная? - робко усомнилась баба Зина, - она тебе на все праздники подарки приносит. Колбасу копченую на Восьмое марта приносила. Аж два колечка.

- Откуда у человека деньги, если он не жадный? - пожа­ла полными плечами Раиса Ивановна. - У людей возвышен­ных денег нет. Деньги - мещанство. Помнишь, как у Цветаевой: "Деньги -грязь..."

- Без денег тоже грязь... - пробурчала было баба Зина, но перечить не стала.

Улеглись спать. Бабу Зину положили на раскладушке. Раисин муж так и не пришел, и ему на всякий случай ос­тавили в кухне кусок торта, правда, совсем маленький, потому что сын Александр, давно не видевший сладкого, ел столовой ложкой. Ворочаясь на продавленном диване, Раи­са Ивановна думала о том, что соседи - сволочи и нажало­вались в милицию потному, что она до сих пор не отдала им денег, которые брала в долг полгода назад. Еще она ду­мала, что духовный человек не должен погружаться в быт, и прав философ Фромм: истинное бытие - это когда жи­вешь каждую минуту всей полнотой бытия и не думаешь, что там будет завтра, и не держишься за вчерашнее. "А я говорю вам, будьте как птицы небесные..." Впрочем, это уже не Фромм, а Христос. Кстати, Христос велел лю­бить ближних, а коты и домашние насекомые - они тоже не дальние...

Под конец она совсем успокоилась, и во сне ей приснился большой красивый фаллос, сделанный из шоколада и крема, который стоял в выставочном зале на специальном по­стаменте, а вокруг ходили наряженные иностранные гос­ти и уважительно говорили: "Э-э-э...", а Раиса объясняла им особенности русской национальной культуры.

Ночью тараканы устроили пир. Они шли неисчисли­мыми рядами, колоннами, шеренгами и просто толпами, чтобы достать кусок торта, оставленный Раисиному мужу. Они смеялись, пели свои тараканьи песни и благода­рили хозяйку за угощение. Когда утром кот Степан прыг­нул на стол, чтобы поживиться остатками ужина, он ничего не нашел, и, выскочив через форточку на крышу соседнего мелкого домишки, отправился добывать завтрак в честном бою.

ТОСКА

Это было так: мы поднялись по широким мраморным ступеням и вошли в светлую овальную комнату.

- Когда хотите бракосочетаться? - спросила строгая женщина в модных очках.

-Чем скорее, тем лучше, - сказал Олег и сжал мою руку.

-Брак первый? - спросила женщина и сурово посмотре­ла на Олега.

-Второй, - как бы извиняясь перед ней, ответил он.

-У меня первый! - сказала я с готовностью школьни­цы-отличницы и тут, же стушевалась. Мне показалось, что в глазах ответственной службистки блеснул ирони­ческий огонек: "Нашла, чем хвастать в такие-то годы, старая швабра!"

-Оставите свою фамилию или будете брать фамилию
мужа?

Я вопросительно посмотрела на Олега. Он молчал. У меня никогда не было-телепатических способностей, но тут я вдруг мгновенно прочитала его мысли. Сейчас он представ­лял себе, как по одному и тому же институту будут гу­лять две Лагутины: прошлая жена и настоящая. Как се­стрички. И различать нас станут примерно так: "Лагутина-первая пошла!; Скажите, Лагутина-вторая на рабо­те?" А студенты начнут путаться и ходить ее зачеты сдавать мне, и наоборот. И уловив все это, я сказала: "Нет, я не буду менять фамилию", - и тут же услышала, как Олег облегченно вздохнул.

Мы вышли из загса и стали целоваться. Олег держал меня обеими ладонями за голову, а вся улица оборачивалась. К тому, что юные целуются на улицах, все давно, пригля­делись, а вот, чтобы дядьки и тетки устраивали малень­кое шоу, народ еще не привык. Может, я, конечно, зря про дядек и теток, но все равно видно, что нам обоим по сорок, а не по восемнадцать... Я подумала об этом, и у меня тут же заболела голова.

Олег тут же заметил, что мне не по себе, оторвался от моих губ, крепко взял под руку и повел по дорожке вдоль ограды парка, возле которого стоит наш загс.

- Что-то не так? - спросил он тревожно, и мне сразу стало жалко его. Он очень трогателен со своей заботой, пристальной и немножко суетливой. Такое выражение лица у него всегда бывает, когда он говорит о своих детях -Танечке и Ванечке. Ванечка уже женат, а у Танечки бур­ный роман со страстями, абортами и роковыми клятва­ми. Это в девятом классе! Олег ужасно переживает, и у него часто бывает такое лицо, как сейчас: виноватое и смятенное.

-Все в прядке,- сказала я,- просто виски ломит. Навер­ное, перепад давления. Облака видишь, как быстро летят...

-Нет, ты меня обманываешь, я же вижу, что ты недо­вольна. Ты опять думаешь о Наде? Как вы будете в кори­дорах встречаться и все такое? Не думай, пожалуйста! У нас же с ней давно все рухнуло. Давно, до тебя, понимаешь? Ты тут не причем. Я сам ушел, сам! И это счастье, что
я увидел тебя! Это перст божий! Столько лет работать на одном этаже и не замечать собственной судьбы! Да я просто слепцом был... Знаешь, я ведь специально не искал, и девчонки сопливые мне не нужны, их у нас в институте
хоть отбавляй... Просто ты - моя...

Я прижалась к его плечу и постаралась улыбнуться. Я не хочу, чтобы он так волновался, у него язва желудка, и нервничать вредно. Я стала болтать что-то про свадьбу и про платье, которое я к ней сошью у хорошей портни­хи, не белое, конечно, нет, но все равно красивое... Я болта­ла и радовалась, что у него нет телепатических способ­ностей и он не может прочитать, что творится в моей душе. Не из-за Нади, нет. Это он волнуется из-за Нади, а я... Я боюсь.

Безумие, правда? У меня такое чувство, что кончается жизнь.

Как я буду ходить теперь к подружкам? Я привыкла бывать у них, когда захочу. А Катерина, моя приятельница со школьных лет, каждую субботу с утра до вечера торчит у меня, смотрит телевизор и курит. Олег тер­петь не может курящих женщин! Он не выносит, когда кто-то чужой часами сидит в доме. Его даже длинные те­лефонные разговоры раздражают, я уже это заметила.

Как я буду покупать себе вещи? Я всю жизнь занимаю: то тут денег перехвачу, то там отдам. Ну, невозможно же все распланировать! Идешь по улице, и вдруг на тебя бросается кружевная кофточка, совершенно очарователь­ная, и недорого! Естественно, покупаешь! Вместо хлеба, колбасы и прочих прозаических предметов. Или бросаешь­ся взять денег в долг, чтобы с получки вернуть. А Олег не такой. Он в доме сам финансовые дела вел, все считал. Для него в долг брать - совершенно немыслимо. И Надя его -зануда еще та (оттого и сбежал!). Что ук мне теперь, на каждую губную помаду у него просить?

А как быть с мамой и с Тасей, моей племянницей? Мама привыкла,- что я все время с ней, все ей рассказываю, пока­зываю, сижу у нее каждый вечер, пока в свою каморку не уйду, благо, живем рядом. И Тася привыкла, что она мне как дочь. Брат мой с женой в разводе, жена за другого вышла, новых детей себе родила, что ж Тасе теперь и без меня оставаться? Я ее растила, в школу отправляла, да люблю я ее в конце концов... А Олегу она - кто? Он все про Танечку и Ванечку... А мне говорит: "Может, я и эгоист, но я ни с кем не хочу тебя делить!" Как же меня не де­лить, дорогой мой, когда я до тебя целую жизнь прожила!

Вот приедет через неделю Андрей, мой друг, мой по­клонник. Двадцать пять лет знакомы! Что ж я ему, ска­жу: "Иди, Андрюша, прочь, у меня теперь жених Олег рев­нивый"? А он меня спросит: "Где же твой жених Олег гу­лял двадцать пять лет, когда ты в девках ходила? Свою жизнь жил?" Нет, конечно, Андрюшка так никогда не спро­сит, потому что он настоящий друг и действительно меня любит. Просто он Не мой мужчина, я ему на все его предложения всегда отказывала, но это не значит, что мы чужие! Мы почти как родня. Как же меня и с кем не де­лить? Я же не в безвоздушном пространстве жила, пока Олег с Надей ругался и детей растил...

И вот я боюсь. Я не знаю, как все получится. Я не умею быть женой. Я многому научилась в жизни, но не этому...

Конечно, большое счастье, что я встретила Олега. Он милый, славный, нежный, и он меня любит. У меня теперь есть опора, я не одна, и в каком-то смысле опора есть и у мамы, и у Таси, потому что на моего брата трудно надеяться. Когда мы вдвоем и Олег обнимает меня, я за­бываю свои страхи. Я чувствую как пахнет кожа - род­ным и приятным. Я вижу его заботливое лицо. Я греюсь о его сухое горячее тело и ничего не боюсь...

Скоро все решится, я буду замужем. И все же: как из­бавиться от тоски?

Сказка про Доброго волшебника

Жил да был добрый волшебник по имени Молодой Лев. И не то, чтобы был он совсем уж молодой, но душа у него была всегда молодая, и потому от молодых он ни в чем не отставал. И спортом занимался, и на мотоцикле гонял – а как же ему, волшебнику, делать добрые дела, если бы стал он старым и чахлым? На добрые дела много сил требуется, это вам не просто заклинания читать, да волшебной палочкой махать. А лечил добрый волшебник души хилые, больные, убогие, надломленные: он их живой водой поливал, учил превращаться на время в цветы и драгоценные камни, чтобы они почувствовали свою ценность, и Львиную свою мощь им щедро дарил. Он порой так Львом и оставался, человеком не делался, и тогда к нему валом валили зверушки из всей округи.

И вот, однажды пришла к Молодому Льву пожилая кошка, вдовица кота Васьки, Матильда Мяуковна. Усы у Матильды совсем до земли опустились, шерстка от слез промокла, а глаза были печальные и какие-то совсем не кошачьи. Молодой Лев, конечно, озаботился и спросил, в чем ее, вдовицины, печали.

- А печали мои странные, - отвечала кошка. – когда была я еще юной и куда более полосатой, но уже за кота Ваську замуж вышла, влюбилась я в Крыса, который жил по соседству. Уж такой был Крыс красивый, мордочка острая, уши торчком, хвост – как корабельный канат. Гордый такой Крыс, начитанный – в очках ходил и на меня, кошку серую, никакого внимания не обращал! И стала я Крысу письма нежные писать и стихи сочинять. Но Крыс только шипел в ответ, что, мол, Крысам любить кошек не положено. Что против природы это, и хоть письма принимал, а на свидание приходить отказывался, только говорил иногда, что, быть может, когда Рак на горе свистнет, он закон звериный нарушит и на мою, кошкину любовь ответит. Ах, Крыс, звезда моя! Только годы шли, вот уж и муж-Васька к праотцам отправился, да вдруг прибегает соседская Мурка и кричит: «Слыхала, Мяуковна, Рак-то на горе свистнул!» Я к Крысу бегом, а мне говорят: «А Крыс-твой недавно женился на Мыши Летучей и улетел с нею в дальние края в гнездо ее мышиное. Теперь, вроде, летать учится, пропеллер даже себе приделал. Вот я и плачу, успокоиться не могу… Как же я без моей Звезды? Помоги, Молодой Лев, утешь чем-нибудь, ты же волшебник!»

-Ну, Матильда Мяуковна, - сказал ей Молодой Лев и даже хлестнул по земле своим упругим хвостом с кисточкой, - да ведь ты сама – волшебница! Смотри: Крыса серого превратила в Звезду! И звезде этой столько лет поклонялась! Только звезда ли он, давай посмотрим! Сейчас я сделаю тебя Солнцем и отправлю на небо, а уж ты сама поглядишь, есть ли там твоя звезда?

И волшебник- Лев зарычал и ударил по траве когтистой лапой, а кошка Матильда Мяуковна обратилась в солнышко. Небольшое такое солнышко, с футбольный мяч, но горячее и яркое как ее неугасимая любовь к гордому Крысу. И поднялось Кошка-солнышко на небо и искала там свою Звезду, только все ей попадались другие звезды, да сама она светила и грела, и сияла лучами, и разбрасывала искры, и было ей горячо и весело. А когда она устала и стала спускаться к земле, то возле старого трухлявого дерева увидела лежащего кверху лапками своего старого Крыса – серого и скучного, совсем не гордого, исхудавшего, морщинистого, с дурацким пропеллером, привязанным к спине поперек живота – это он прыгал с верхней ветки, чтобы доказать Летучей мыши, что он ого-го, какой молодец… Да, вот, приземлился неудачно. И тогда Кошка-солнышко подлетела к нему и поцеловала его в лоб, отчего он согрелся и взбодрился, и даже смог перевернуться и встать на четыре лапы, не понимая, что такое хорошее с ним произошло. Он крутил головой туда-сюда, чтобы увидеть, кто ему помог, но Кошка-Солнышко уже взлетела высоко, поднялась за облака, чтобы вернуться к волшебнику Молодому Льву.

Она вновь обратилась в обычную серую-полосатую кошку, но глаза у нее сияли, слезы высохли, а усы поднялись вверх.

- Ну, теперь ты поняла, что ты сама звезда? Что ты - солнце? – спросил ее Молодой Лев и довольно зарычал. А кошка Матильда Мяуковна улыбнулась ему, распушив шерстку, и даже помолодела. Она поняла, что была Солнцем всегда.

+2
53
Нет комментариев. Ваш будет первым!
Загрузка...
Литературная беседка