Роман "...Я - Душа Станислаф!"/ книга четвёртая

Автор:
valeriy.radomskiy
Роман "...Я - Душа Станислаф!"/ книга четвёртая
Текст:

Глава первая. ...Передумать, если уж враг! 

В земном промежутке времени и пространства, где Душа Станислаф пребывал с ранней весны, а в Кедрах, где багряный октябрь, отбарабанив повсюду обложными дождями, как бы зазвал этим на место себя ноябрь с первыми заморозками, Душа мог быть везде, но не мог оказаться в нескольких местах одновременно. Поэтому всю неделю бродил сибирским посёлком и слушал кедрачей. Заходил в их дома, и даже рабочие кабинеты, без приглашения — не мог он ни постучать в дверь, ни испросить согласия на это: душа ведь. Знал поэтому, что Тимофей Пескарь с артельщиками задумали взорвать утёс скорби и печали; в это же время Кирилл Воронин и Платон Сутяга с тремя вдовами утопших рыбаков расправятся на воде с Иглой, и прошлой ночью уже пленили Йонаса с Эгле. Все прочие добровольцы, не меньше ста человек, вооружённые ружьями и карабинами, ждали лишь сигнала от Тимофея, чтобы после подрыва утёса и кончины рыбы-меч, переплыть озеро на катерах и лодках и войти в тайгу, вернув себе таким образом право на прежнее беспрепятственное хозяйничанье в ней.

С середины лета такого права и блага их лишил Шаман, только таёжный волк — всего-то зверь, которому и так несказанно повезло, что жив до сих пор. Это снисходительное утверждение звучало часто из озлобленных уст. Правда — за закрытыми дверьми и ставнями окон: боялись ушей рыси Лики, никем не видимой и не замеченной ни разу, да способной пролезать (и об этом на полном серьёзе говорили тоже) даже в замочную скважину, чтобы подслушать кедрачей и на лёгких гибких ногах принести своему «командиру» последние разведданные.

В кабинетах начальника полиции капитана Волошина и председателя поселкового совета Барчука предстоящая война с Шаманом и его кодлой оговаривалась всю неделю как глупая затея, авантюра чистой воды, вместе с тем ни один, ни другой повлиять на сложившуюся ситуацию уже не могли — посёлком фактически правил Шаман. Хотя бы потому это так, что с лета установив свои порядки на озере и в тайге, быстро и неукоснительно жёстко, волк к осени уже контролировал всё и всех, в том числе и Волошина с Барчуком.

Капитана не первый день к тому же терзал нудными дознаниями следователь краевой прокуратуры Дрозд, прибывший в Кедры в связи со смертью Игорёши Костромина. Но его интересовал и пожар в доме Каваляускасов, а также — сами ли утонули три рыбака в Подкове? «Следак» в самом деле оказался, в большей мере, молчуном, возможно и потому, что ему нужны были исключительно ответы на вопросы, а их вместо него задали, ещё до его приезда, кряду шесть смертей. Волошин пояснил их по-своему, да Дрозд подловил бывшего «опера» в самый первый день на уклончивых ответах, и что ни следующий день — снова к нему: в личный кабинет капитана, ставший для следователя гостиничным номером, и съезжать к кому-либо на постой тот ни в какую не соглашался. Угрюмо мычал в ответ на такое предложение, но очень выразительно и категорично: нет! Этим, что фактически отнял у начальника полиции его же служебный кабинет, заодно удерживал Волошина при себе — капитан знал гораздо больше, чем рассказал, и в чём-то он рано или поздно «проколется».

Барчука на допрос ещё не вызывали, да он и не думал о следователе — не его это тема: раскрывать убийства. Не доводить до смерти своей работой — это иное. Отсюда голова Владлена Валентиновича была забита все эти неспокойные дни конца октября тем, что он наблюдал ежедневно на пути в поссовет и из окна своего председательского кабинета до наступления темноты: посёлком сновали вооружённые кедрачи, часто пьяные, вызвавшиеся повоевать за свои собственные интересы с нечистой силой. С ним они вовсе перестали общаться — не доверяли, и слушать отказывались, если тот к ним сам заговаривал. Слов для него не подбирали — в спину... Карабины и дробовики — вот они и исполнят всё то моральное, материальное и финансовое, чего не дождались от Барчука и своих депутатов за всё лето и два месяца осени, как сами полагали и о чём бахвалились между собой, уверовав в скорую победу.

Тайга на противоположном от Кедр берегу Подковы зудела пчелиным роем от рассвета до заката, не затихая даже ночью — зверья разного, но не хищного, и птиц набилось во владения Шамана так много, что этим кесарь сам себя загнал в угол. И это — в лучшем случае. Хищники буквально обложили территорию Шамана со всех сторон, как тут ещё — взбунтовались кедрачи! А пойдут в наступление они — попрёт кровожадный зверь, и тогда — на разрыв: владения у кесаря огромные, а проверенных «бойцов» — Марта, Лика, два серых волка на волков. И на озере — всего двое: Игла и Матвей Сидоркин. Да и не факт, что Матвей решится на то, чтобы стрелять по своим, если до этого дойдёт. Это кедрачи его не пожалеют. Те же Кирилл Воронин с Платоном Сутягой выстрелят в него при первом удобном случае, чтобы избавиться от свидетеля их позора и соучастия в убийстве по неосторожности: три рыбака артели и утопли поэтому из-за них, только об этом пока что знал один лишь Матвей.

Всё, о чём услышал Душа Станислаф, было известно и Шаману с Мартой. Тем не менее, директива Души — «Передумать, если уж враг!» — сохранялась на все случаи неминуемого противостояния и являлась неукоснительной для исполнения всеми, кто признавал в Шамане своего кесаря. Его Армия удерживала тайгу на десятки километров вглубь и вширь, контролировала озеро и небо, а чего не знали кедрачи, так это — оставшиеся в посёлке дворовые собаки, удерживаемые на цепях, регулярно тявкали кесарю про своих хозяев. Они не предавали этим, нет: собачья будка, какой бы она ни была распрекрасной, при этом мало чем отличалась от тюремной камеры — всё земное, живое и не живое, рождается и возникает свободным и лишь человек отковал для свободы металлические цепи и отлил свинцовые пули.

Независимость, к которой человек так стремится во всём, лишь питает тело, чтобы оно не усохло прежде, чем это же самое сделает смерть, вот только, чтобы прожить земную жизнь, нужно суметь выжить душой. Опять же, как принято считать у людей — спасти свою душу.

Душа не имеет возраста, но в юном и молодом, обычно, теле её искушают желания взрослого мужчины или женщины, а подсказки интуиции ещё не понимаются в той мере, в которой только и спасают тело от разрушения по причине чего-то несвоевременного и весьма не желательного. Этому, слышать в себе себя, учатся, а учитель один — интуиция. У неё нет запаха, нет здорового цвета кожи и стальных мускулов, её можно лишь, распознав в чувствах, прочувствовать. Это весьма сложный механизм личностного восприятия земного в жизни, но Душа Станислаф откуда-то об этом знал и передумать смерть в любом её проявлении — входило в его обязанности, которых он на себя и не брал.

Он был всецело подчинён этому: передумать зло тайги и зло в кедрачах, разгрызавшее само себя от безысходности сотворения мира, в котором принято считать, что выживает сильнейший. А под силой человек понимает и принимает в качестве агрессии нападения и защиты много чего ещё. Только выживает не всегда сильный, а преимущественно хитрый и коварный: человек, зверь, птица…, и зло по-прежнему остаётся в повелительном наклонении к смерти. Она, она правит на балу жизни, и сама жизнь, увы, отстреливает не слабых, а не сумевших стать коварными. Не сумевших выплыть на берег своей мечты о себе самом: не сильном, а предусмотрительным во всём, что убивает. Ведь спешить жить не в своём времени, от возраста, и не в своём пространстве, а оно закреплено за каждым осторожностью и страхом перед неизведанным, не это ли разгоняет смятение души, будто ветер грозовые облака и оттого она вовремя не предостерегает? ...Не смей этого делать! ...Перетерпи! ...Перебори! И не в жизненной ли энергии, в её разнообразии, прячется смерть? Ведь получить для себя любой её источник — отобрать у кого-то/чего-то то же самое! Оттого, наверное, смерть можно прочувствовать, а иногда даже увидеть, да она — во всём и повсюду. А зло — это любимчик жизненной энергии, и им кровоточит не только человечья жизнь.

Зло возможно унять, единственно, когда станет невыносимо больно самому от задуманного для другого живого, или уже случившегося с тобой лично. Душа Станислаф такую боль проживал, хотя причину её разгадать не мог, как не старался, равно как и не спешил жить решениями, которыми были обставлены судьбы кедрачей, как их дома домашней утварью. Сам же он проявлялся и был виден лишь теми, кто своими поступками и действиями торопили жизнь рассчитаться с ними по их желанию и требованию. Именно это условие гордыни и слабоволия — у кого что — в кедрачах будто бранило, и давно уже, самого Душу, причём досада чувствовалась собственной и глодала виновностью перед кем-то ещё. А с середины лета эта глухая досада отказывалась быть в нём ещё и немой и корила, корила, корила таким знакомым ему голосом, словно рядом где-то, совсем рядом, находился тот, перед кем он и должен был повиниться. Вот только — знать бы перед кем и за что конкретно, когда повсюду зло безобразило лица и морды теми же гордыней и слабоволием. ...Перед кедрачами? ...Им самим было в пору хорошенько отстегать себя за неугомонность алчности и посредственность ума. А других-то Душа Станислаф не знал и не наблюдал. Разве что — слабовольную Зою, с лучистыми глазами женщину-мечту председателя Барчука и капитана Волошина, да Оксану Пескарь, душа которой с недавних пор забилась под валун на берегу Подковы, откуда выползла смерть Игорёши Костромина...

Зло было и в Душе, только уже не земное; оно нуждалось в согласовании с истиной Вечности: «Нет земного зла — есть умысел!». Он-то, умысел, и накажет кедрачей в очередной раз — Шаман подбежал к игривому ручью, но лакать воду сразу не стал. По обе стороны от него звери и птицы утоляли жажду без суеты и коварства. С недавнего времени они не убегали и не улетали далеко от ручья...

Кесарь никого не обязывал отказаться от привычной пищи, а сам, получая жизненную энергию от воды, тайги и солнца, не убивал из-за физиологических потребностей. Воды ему было достаточно, чтобы проживать волчью судьбу. По человечьи — реформаторскую. В свою очередь отказ от охоты приблизил к нему фауну тайги так близко, что всем стало тесно рядом с ним. Но — спокойно и комфортно. Даже кедры и ели прогнулись к земле, как бы выказывая этим своё вечно зелёное почтение и признательность, за то, что от них наконец-то убралась вседозволенность и безнаказанность — оставаться хищником при Шамане не имело больше жизнеутверждающего смысла. Даже пни, рассыпавшись в древесную пыль, исчезли с волчьей тропы, чтобы не усложнять ему путь в его сокрушающих земное мракобесие намерениях. А всегда приветливый и разговорчивый ручей и жемчужная вода в нём многокилометровой извилистой чертой прочертили под прошлым тайги непозволительный ни для кого Рубикон.

Взгляд чернющего молодого волка не мог посчитать, скольких он взял под свою опеку, и уж тем более — осмыслить меру ответственности за каждого длинномордой головой с серебристыми «бакенбардами», но его человечьи глаза в постоянной печали видели Армию тайги. ...Под самое небо и частокол горячо и свободно дышащих упругих подрагивающих тел — повсюду от него и под его сильными и широкими лапами тоже! Его басистый рык никому не грозил смертью, но грозил ей самой — убираться вон из тайги!

В сотне метров от причала сырой плотный туман спрятал баркас. Стальной округлый нос уткнулся в даль, к противоположному берегу безмятежной Подковы. С кормы на воду таращились Кирилл Воронин и Платон Сутяга — Игла в который уже раз, поднырнув с глубины, толкала собою днище. Баркас кренился то правым бортом, то левым, но стрелять в рыбу-меч было бесполезно из-за округлости обводов: пока ими прикрыта — не попасть.

От содроганий баркаса проснулись вдовы и они в спешке и оторопи, накинув на себя грубые тёплые куртки, одна за другой покинули каюту. Напряжённые с заострёнными носами лица Воронина и Сутяги рассказали им о том, чего все пятеро ждали не первый день: Игла под ними.

– Звоните Пескарю и обзванивайте мужиков, чтобы прибыли, срочно, — скомандовал им Тимофей. ...Прибалтов под замок!

Женщины вернулись в каюту. Слышно было как одна из них сурово и предостерегающе обратилась к Йонасу: «Даже не думай, красавец, ...покинуть баркас! Оба сидите здесь, в каюте. Смотри: и твою мамзель не пожалеем, как ваша остроносая тварь не пожалела наших мужей!». Женщина не договорила, а Йонас и Эгле только сейчас поняли, кто их пленил: вдовы рыбаков, найденных в разгар лета мертвыми в рыбацких сетях. Две другие вдовы, одеваясь и удерживая мобильники в положении поднятого плеча и опущенной к нему головы, вызванивали тем временем подмогу.

...Тимофей Пескарь уже не спал, хотя тусклый утренний свет только-только сползал с елей и лиственниц на крыши домов, ещё мрачно и лениво. Узнав о том, что Игла пробует на прочность баркас недалеко от причала, скупо порадовался: теперь дурная рыбина — хотя и не такая уж она и дурная, если прознала как-то, что литовцы на борту! — не отвяжется и рано или поздно чья-то пуля её достанет. Надежда на это взбодрила и подняла на ноги. Сразу же стал звонить мужикам-артельщикам, чтобы через полчаса все собрались на подходе к утёсу со стороны посёлка: пора начинать!..

Те, кого Шаман наказал за непослушание в течение лета — за стрельбу по зверью и птицам, а также за срубленные ели и сосны, прокусив им ладони правой руки, — пришли к утёсу первыми и даже не запыхались. Водитель длинномера, кудрявый Игнат, решительно блестел хитрыми глазами и обстукивал плечи — просыпайтесь! — заспанным Гутнику и Бочарову. Такие же, как и они, лесорубы Платон Свиридов и хромой Кирилл Зыбин, и годами где-то такие же, 40 — 45 лет, с татарином Ракипом Жаббаровым раскладывали по вещмешкам динамитные шашки ярко-красного цвета. Согнувшись над ними, Тимофей Пескарь и контролировал небезопасный процесс, и одновременно давал указания, сколько шашек и куда именно их закладывать. Уловив волнение в руках татарина, занялся этим сам. Ракип, явно нервничавший, был этому только рад — удерживая перед собой бухту с бикфордовым шнуром стал просчитывать в уме, с какого расстояния лучше всего по нему подать искру, чтобы при взрыве не пострадать самому, и сколько соединителей нужно, чтобы под закладки смастерить единую бикфордову цепь?

Вскоре подошли и остальные артельщики, ещё четверо. К этому времени взрывчатку разложили в три вещмешка, и татарин Жаббаров объяснил Пескарю как он намерен осуществить подрыв. Но главное, что хотелось услышать всем — чтобы бабахнуло и так, чтобы от Шамана даже клока шерсти не осталось! Где именно лаз в волчье логово, этого никто не знал, только лаз под скалу был, наверняка — как же ему не быть, если волк здесь появляется и исчезает здесь же.

Небо чуточку просветлело, но для скрытности подхода к утёсу — самое то, что и надо: полутьма. Решено было подходить с трёх сторон, в каждой группе — по три «карабинера» и они идут к скале первыми; стреляют на поражение лишь в самого Шамана, если вдруг появиться, или в Марту; после закладки динамитных шашек в трёх местах, Ракип замыкает бикфордову цепь — все отходят к дороге, не теряя ни внимания, ни бдительности.

Чтобы легче и как можно тише можно было подобраться к утёсу, Тимофей предложил снять грубые брезентовые плащи, кто в них оделся, и тяжёлые кожаные куртки. Так, обнажившись до рубах и свитеров, артельщики рассыпались вдоль подступа к скале, паря напряженными спинами.

Продвигались относительно тихо — тонкие гибкие ветви кривых берёз лишь слабо посвистывали, пружиня от какого-нибудь. Густой и прочный мох удерживал мелкие камни, опавшая листва была влажной от утренней мороси, на ней скользили, но этим шум не создавали.

К основанию утёса оставалось совсем немного — пять или семь метров, как вдруг ветер подул со всех сторон да так, что придавил дыхание. Видевшие друг друга мужики переглянулись, словно спрашивая — ты тоже это чувствуешь…, огляделись по сторонам в тревоге и, как это всегда бывает, когда непонятное и не видимое жуткое что-то подступает буквально ниоткуда и наседает плохими предчувствиями, задрали головы кверху. А там — неба нет: есть, но за плотно-плотной живой пеленой из крыльев и птичьих голов с клювами. Да так близко к ним это всё, что все онемели.

Артельщики, подчинившись увиденному, безвольно отдались небу — его завораживающему и пугающему лику. Оттуда на них посыпались сухие сосновые иглы. Сразу-то и не разобрались, что эти иглы — из клювов птиц, да с каплями, будто бы дождя. А иглы сыпались и сыпались на их головы, налипая на лица, на руки. Ветер и вовсе швырялся ими метко и больно, и ужас положения закрыл всем глаза, оттого и карабины в руках стали лишними — мешали отмахиваться и отбиваться от небесной напасти в пленившей мгле. Несколько ружей загремели, ударяясь о камни и катясь книзу. Тимофей Пескарь наконец первым блаженно заорал, чтобы уходили от утёса, к дороге на посёлок, но сделать это было теперь совсем непросто: открыть глаза — лишиться зрения. Это понимали все, оно же торопило и бросало вниз, на большие острые камни и грубые корневища. Влажная скользкая листва в этот раз подловила движения наугад и мужики одним за другим полетели кубарем. Россыпь тонких упругих берёз по склону сдерживала их падения, только, выпрямляясь, жёсткие ветви хлестали всех подряд на все стороны. Под задравшиеся одежды налетевший ранее внезапно и рьяно коварный ветер пучками забрасывал сухие иглы и они секли и прокалывали тела до пронзительного стона и вопля отчаяния. Лишь Гутнику и Бочарову удалось устоять на ногах — не смея открыть глаз и опустив головы к груди настолько, насколько им это удалось, они, ухватившись за молоденькую лиственницу и прикрывая друг друга от жалящих порывов ветра, уже ничего не соображали: где утёс и в каком направлении от них дорога. Бухта с бикфордовым шнуром пролетела рядом, но на спине посунувшийся следом за ней Ракип Жаббаров налетел на них и потянул за собой обоих, матерясь во всё горло. Всех троих догнал вещмешок со взрывчаткой и ...завис на размахивавшейся желтоватыми ветвями лиственнице.

Последним к дороге в посёлок, выбрался Кирилл Зыбин, хромая сильнее обычного. Он ещё долгое время не решался открыть глаза и стряхивать с себя сосновые иголки — у всех артельщиков были до крови посечены лица и руки. Особенно — пальцы от ладоней. Ветер к очумелым от пережитого только что мужикам уже не долетал. Почему, — об этом, если кто и задумывался, то в судорожной от волнения и ужаса оторопи.

Над утёсом скорби и печали зависли птицы, сплошные живые тучи, издали неподвижные, но выжидавшие, когда любое движение артельщиков в направлении откуда они скатились, выползли, и на четвереньках тоже, будет пресечено тем же самым: хлёстким и нестерпимо жалящим ветром.

– Вот скажи после этого, что глупые птицы?! — стонал, жаловался и сокрушался Тимофей Пескарь.

Облепленный с головы до ног сосновыми иглами он был похож на карнавального ежа. В такие же «костюмы» небо одело и всех остальных, не пожалев ни бледности, ни сочившихся кровью полос на лицах.

Понемногу приходившие в себя артельщики не знали что ответить Тимофею и, вообще, всем хотелось побыстрее убраться от утёса. И чем дальше, тем лучше! Задуманное ими напрочь забылось, сбежав в панике от каждого подавленным и унизительным страхом. Оставленные вначале, у дороги, дождевики и куртки подобрали уже на ходу, и так, ковыляя чуть ли не в ногу, поволокли их за собой. С Тимофеем остались лишь потерявшие свои карабины, и как их теперь себе вернуть — не знали, а ещё больше боялись об этом заговаривать вслух. Три пары вопрошающих глаз уставились на того, кто их сюда привёл — успокоились тем, что за оружием вернутся, но не сейчас.

Пескарю позвонили. Он ответил, недовольный, неуклюже удерживая мобильник возле уха и болезненно кривясь, что подорвать утёс не удалось. Услышав ещё и звуки беспорядочной пальбы, спросил в свою очередь у позвонившего, а что у них там происходит? Платон Сутяга ответил жалующимся криком, что их заваливают корягами. Но перекричать стрельбу на причале не смог — Пескарь, бурча себе под нос «Какие ещё, ...твою мать, коряги!», тут же двинул в посёлок.

...Причал был усыпан кедрачами. Сюда они сбежались на канонаду дробовиков и карабинов, и теперь толпились за спинами добровольцев из ополчения Тимофея Пескаря. Это они стреляли, и много раз, до этого — утро горчило отстрелянным порохом. По ком стреляли — не понятно. Если только по корягам, которые пригнало непонятно что с противоположного берега озера, а ветра, никакого, нет!? Над этим шумно рассуждали прибежавшие на выстрелы мужики и бабы: откуда столько коряг — в жизни столько не видели! А коряг да корневищ прибило к причалу, точно лесосплав. И длиной — во всю протяженность причала, и в ширину — до стального баркаса, а это метров на пятьдесят. Вот что всем было ясно и понятно, так это — сделано с умыслом: теперь катера и рыбацкие лодки заблокированы. Что ещё хуже — баркасу отрезали путь к причалу, и, наблюдая за тем, как из тумана, от тайги, на баркас наплывали и наплывали другие коряги и корневища, кедрачи мало-помалу прозревали. На ум всем приходило одно и то же: «Ну, Шаман! Ну, стратег!». Это сразу же понял и признал появившийся на причале Тимофей Пескарь.

Мало кто сразу обратил внимание на его до крови посечённое и припухшее лицо, да рассмотрели всё же, кто оказался к нему поближе, и взгляды кедрачей ещё больнее и жарче опалили ему щёки. На немые вопросы ему пришлось буквально натыкаться, пробираясь через толпу. И отвечать надо было — положение Воронина и Сутяги с тремя вдовами обязывало.

– Хитёр сучий пёс: корягами прикрыл рыбину, а баркас возьмёт на абордаж! — предугадывал ход дальнейших событий Тимофей громко, чтобы не объяснять каждому.

Даже пошутил:

– Так он ещё и пират, оказывается, этот Шаман!

Тем временем корягами и корневищами баркас обложило со всех сторон. Стальная махина ещё могла продавить своим огромным весом и мощностью дизеля эту образовавшуюся преграду и уплыть, но ...причалить в безопасном месте, и поблизости, не могла. Потому и молчал дизель. Воронин и Сутяга попеременно лишь истошно хрипели, а что хотели — ведомо что: «SOS!».

Туман тем временем всё выше и выше поднимался над водой. Вода будто бы кипела, пузырясь, только стоявшим на причале кедрачам это бурлящее кипение не казалось чудесами Подковы: косяки рыб пригнали сюда всякий лес-плавунец и продолжали это делать. … «Во дела!» — ахами разносилось повсюду.

От причала можно было уже пройти к баркасу, если ступать на коряги с умом и никуда не торопясь, да таких рисковых на берегу не оказалось. Все чего-то ждали в неясном, но страстном томлении, шаря глазами на палубе баркаса, а подслеповатые допытывались, нервничая : «Ну, что там, что?!».

Щурился в сторону баркаса и беспокойно глотал дым сигареты Тимофей Пескарь. Никого не слышал у себя за спиной, хотя в плечи толкали раз за разом — что-то ведь надо делать! Успокаивало лишь то, что ни вдовы, ни Воронин с Сутягой не пострадают: от утёса артельщиков отогнали птицы, наказав всех до единого необычным способом, а значит, у Шамана задача — не убить, и сегодня никто не умрёт. В эти минуты горестного созерцания полного провала того, к чему долго и усердно готовились, Тимофей вспомнил о Матвее Сидоркине, и острое недоброе предчувствие его не подвело — жёлтый каютный «Амур», старичком-водомётом бухыкая, выплыл из просветлевшего далека озера.

Причал затих и присмирел — катер двигался в направлении баркаса, но широченная полоса леса-плавунца была и на его пути. Не успели кедрачи задаться вопросом, как же Зырик подрулит к стальной махине, как перед самым носом «Амура» коряги и корневища стали расплываться по сторонам, и так — под самый борт баркаса. Матвей заглушил водомёт и стало по-загробному тихо.

На нос катера, с кормы, запрыгнул сначала Шаман, а за ним влетела туда и Марта. Матвей расположился за волками и несколько раз беззвучно открыл рот — готовил себя к длинной и громкой речи. Шаман уселся на задние лапы, знакомо опустив голову и глядя исподлобья. Причал заскрипел половицами — каменного взгляда кесаря тайги кедрачи не просто боялись, а при удобном случае давали задний ход, что теперь и сделали многие: отступили вглубь и берега, и причала. Марта осталась стоять на высоких ногах и продолжала скалиться на Кирилла с Платоном, буквально закаменевших на палубе баркаса. Матвей, ухмыляясь, покачивал головой, словно журил их за совершённую глупость и не безобидную шалость. Прокашлявшись, знакомо засипел:

– Эй, придурки на баркасе, и на берегу — вас тоже касается! То, что вы, пардоньте, рамсы попутали — тут и к бабке не ходи. Потому никакого базара с вами и в это раз не будет — Йонаса с Эгле отдайте и проваливайте. ...Хорош тупить, мужики, и баб своих поберегите: может, ещё родят кого, не такими гипсоголовыми!

Шаман отрывисто тявкнул — Матвей продолжил:

– Минута вам…, чтобы разойтись по-хорошему.

Марта тут же прогнувшись в спине и упруго садясь, расчётливо изготовилась к прыжку. Нос катера вяло чиркал о борт баркаса, и она влетела бы на палубу, особо не напрягаясь. От её оглушающего свирепого рычания и Матвею даже стало не по себе, а от беспорядочной суеты на причале половицы, вроде, как застонали. В тот же миг с баркаса боязливо запричитали под скрежет открывающихся металлических дверей кубрика: «Сейчас, сейчас — отпускаем, уже выходят...».

От Автора.

Смерть — не лгунья и не обманщица, как земная жизнь. Жизнь обманывает счастьем и лжёт верностью всему тому, что топчется на пороге несчастьем...

Так повелось издавна и прижилось, к несчастью для всех, недопонимание принципиальной важности: не создавать себе кумиров и не придумывать себе врагов. Об этом знаем — нет же: практически повсюду правят цари без царя в голове, а придумав врагов — зазываем их к себе и приводим к своему дому, но с разбитых губ, в результате, отстреливаемся мстительной от непримиримости ненавистью. ...Лютое безрассудство, и оно — в веках и во всём, что нам как дорого, так и необходимо.

Кедрачи, кто бряцая с плеча карабином, кто, «перезаряжая» себя презрительным негодованием от свершившегося в их присутствии, будут целиться в лгунью и обманщицу жизнь злыми глазами, разбредаясь посёлком, друг друга подбадривая — это ещё не конец. Их по-прежнему будут объединять традиционно общее: дорогое — земля праотцов, дети и внуки, и необходимое — жить, не крадучись в закрома тайги и озера. Это всё — непреходящие ценности, унаследованные и отшлифованные до непререкаемости в словах и поступках, за них они будут убивать и дальше. Не получилось в этот раз — получится в следующий: смертный приговор Шаману вынесен. Дорогой сердцу и необходимой телу сытой и, оттого, бездумной жизнью кедрачей вынесен!

Душа Станислаф в это же время, задержавшись на холме с обугленной осиной посредине, на противоположном берегу Подковы, будет думать совсем иначе. Он во второй раз передумал зло, а враги — такого слова он не знал. Да и нет врагов, если ты сам — не враг кому-то (себе, например) или чему-то: Душа лишь подчинял в Шамане зверя, таёжного волка, чтобы выжить душой, а не клыками и когтями. Зачем убивать, если можно упредить убийство кого-то и за что-то тем же всевидящим и не слепым от ярости злом. Такое зло не столько видит, сколько предвидит ложь и обман жизни, и в этом — решение. Как взгляд из глубины переживаний, улавливает то, что доступно взору и зрячего, и слепого, и что кедрачи не видели: дальше собственного носа — ничего. Близорукость, да — болезнь, только близорукость зла в человеке — ущербность. А как докричаться об этом, если не стегать нагайкой неизбежности?! Земной Судьбой то есть, и без разницы — верить или не верить, что она есть. И Душа Станислаф такой нагайкой стегал Кедры. Но и праведные наказания забивают до смерти — он будет думать и об этом, печалью глаз уходя-убегая тайгой.

С утра в доме Тимофея Пескаря было шумно и накурено — хозяин вернулся с причала не один, а своим видом — будто не один раз наждаком прошлись по его лицу и рукам, и то же самое — у артельщиков, напугал жену. Нина Сергеевна не сразу-то и заговорила к нему поэтому, ко всему ещё и злые глаза мужа упредили её шаги ему навстречу. Лишь, вжавшись в стену, приняла в охапку куртки и плащи, кто подал их ей, с ними и ушла в свою комнату. Главное — живой Тимофей, а расспрашивать, кто расцарапал и за что так, и — всех, только сыпать соль на раны. Спросила однако, выждав момент и выманив мужа из зала обеспокоенным и просящим взглядом, не встретил ли он Оксану. Узнав, что дочь вызвали в полицию, к следователю Дрозду, отец в Тимофее застонал бессильной досадой: только бы Оксана сама не призналась…

Натужно говорили об увиденном на причале, а о случившемся под утёсом артельщики как бы подзабыли — не заговаривали, хотя выразительными последствиями, и без слов, были их лица и кисти рук. Пальцы, если кто и сжимал в кулаки, то мало кому удавалось при этом не ронять «ой-ой-ой!» и «ай-ай-ай!» себе же в ноги. Страдальческие гримасы и вовсе чью-либо бесстрастную речь переводили в монолог мученика. А это и тяготило, и раздражало одновременно. Но ни в ком, тем не менее, не было внутреннего полного смирения с тем, что стало явью очевидного: лишь посмешили кедрачей своей храбростью, что прикончат кесаря, да облажались. Причём, не одни они облажались — сотня, больше даже, вооружённых мужиков и баб, всеобщим волнением, топотом с клацаньем затворов расшатали причал до треска, а закончилось всё пшиком той же самой безоглядной храбрости. И понимали это, что допустили в первую очередь коллективное безрассудство, скребло оно, безрассудство, артельщиков за гостевым столом Тимофея Пескаря, но злило больше.

Под утёсом тайга унизила птичьим дерьмом, а на озере посмеялась над всеми сразу. И что буквально бесило — Шаман в этот раз даже клыки свои не обнажил, и этим посрамил в кедрачах гордыню. Об этом ещё на берегу и роптали негодующе, и шёпот — не шёпот: уныние. Да и отступить — до какой тогда ...ступени в подвалах, если не осталось ступеней: одно дно! Зверюге этому, Шаману, что? Он воду лакает, а вода, как известно, утоляет жажду — к кедрачам же голод подбирался и это перевешивало их страхи. И об опасениях речь уже не шла: артельщиков к утёсу повела нужда в привычной для них пищи и привычных объёмах. Потому-то никто из них и мысли не имел, что новый кесарь тайги лишь поставил их перед выбором: живите и дальше, как жили, вот только выживите ли, если не научены по-настоящему выживать?! Заодно, Душа не скрывал, что и ему самому нужно выжить при кедрачах — об этом он ранее сообщил активу посёлка у холма, куда их вызвал на разговор, и ту же самую задачу теперь требовалось решить им самим, живя бок-о-бок с кесарем.

– Вы как знаете, мужики, а я со своей семьёй не намерен переезжать куда-либо, — больше грозился, чем признавался, откровенничая, Тимофей Пескарь. — Слышали, ...да сами знаете, конечно, что съехали от нас на прошлой неделе Кривули, Гапон косоротый, и кумовья, ...эти — Зеленчуки и Кудряшовы. А после сегодняшнего сбегут и другие… В Тангар или в Долино, ...может и куда дальше, но я — я с таёжным псом, как его называет наш капитан, ещё пободаюсь. Это мы ещё посмотрим, у кого галифе ширше будут!..

Мужики, что постарше, чахло улыбнулись, вспомнив, где и от кого слышали подобное: «галифе ширше», а кто помоложе — советского кино «Коммунист» не видели, потому их глаза растеряно шаркали по залу вслед за Пескарём.

Тимофей не мог ни стоять на месте, ни сидеть — ходил, беспорядочно, и обманывал артельщиков лишь в том, ради кого он снова готов продолжить смертельную охоту на Шамана. «...Ловкач, трюкач!» — заодно иронизировал он. «Пират!» — вспомнил волку и это, только и того, что не в море-океане, а тайга — его разбойничьи просторы.

– Согласны, — вроде, как за всех ответил Ракип Жаббаров. — Что предлагаешь, Тима?!

Лицом татарин страдал, как, впрочем, у всех иссечённые лица и руки жгли огнём, но его взгляд, тяжёлых тёмных глаз, в этот момент просветлел, будто от чего ещё, вспыхнувшего внутри него.

– А мы тайгу возьмём на абордаж! — гикнул Тимофей, и тут же замер по центру, точно именно в этом месте зала его осенило единственно верным решением. — Зайдём в неё и не выйдем до тех пор, покуда волчара со своей кодлой не уберутся от Кедр и, желательно, подальше.

Какое-то время он так и стоял, в центре внимания единомышленников — продолжить объявленную тайге войну, а те лишь щурились на него, и нервным ожиданием лиц торопили Пескаря объясниться. Этого времени ему хватило, чтобы гораздо бодрее и даже с едкой ухмылкой сообщить о стратегическом плане:

– Вернуть наше... — нужно не одним только нам. Взрослые мужики и бабы поэтому пойдут с нами. Поставим на воду все лодки, какие есть, катера и моторки поволокут их к противоположному берегу. Ружья и капканы спрячем в каютах или припрячем на днищах. На берег высадимся все и, никуда не торопясь как бы, разойдёмся береговой линией. Зайдём в тайгу, чтобы собрать к зиме валежник — «попик» ведь этого делать нам не запрещал, а сами расставим капканы в линию. Но перед этим из валежника набросаем укрытия, из-за которых потом и жахнем дружно по разбойнику, кто первый появиться. Или по ним, по волкам, если сбегутся. На данный момент тактическая задача — переплыть Подкову.

Пескарь задержался в проёме двери, чтобы увидеть реакцию артельщиков на им сказанное.

Первым высказался кудрявый Игнат:

– А сможем ли?.. Ой, не даст нам Игла это сделать! Как только катера и лодки отчалят от причала, да ещё в таком количестве — отгородят корягами от нас берег тайги. И мы теперь знаем, как они это делают и кто для них это делает.

– А баркас! — выпалил Тимофей, не соглашаясь с Игнатом бодрящим голосом. — Это ведь наш ледокол, он и проложит путь к берегу, если зверьё допрёт и отгородится от нас корневищами да плавунцами. А рыба — что: сразу же уйдёт на дно!

Этот аргумент сочли убедительным.

– Денька так через три-четыре — пусть и посёлок, и тайга поутихнут…

Сказав это, Ракип Жаббаров обвёл всех выжидающим возражений взглядом — где-то со стены умиротворённо тикали старенькие ходики.

Артельщики стали расходиться, всё ещё осторожничая, будто уходили во тьме. Тимофей покинул прогретый телами и дыханием зал последним, притянув за собой дверь — Душа Станислаф остался один, у зашторенного окна…

От Автора.

Принято полагать, что жизнь — это любовь. Нет, пожалуй: земная жизнь — ожидание. Лишь оно одно подчиняет себе Время и Пространство, чтобы наши чувства — (метафорично) те же звери, звери ощущений, выбегающие из души в порыве страстей, — успевали возвращаться к нам ...не прежними. Потому нас и ласкают те же земные удовольствия издалека предстоящего — дистанция раздумий для предугадывания собственной Судьбы. А предугадать собственную Судьбу равно «передумать» смерть от всего, чем она заманивает нас снова в земную твердь.

«Любовь и страх нас ставят на колени...» — ещё одна поэтическая строка в Душе Станислаф будто нарочно с ним заговорит умозаключением Автора. И тогда — когда он покинет дом Тимофея Пескаря, и когда, как не раз до этого, ему понадобится прозрение в чём-то явном и вместе с тем доселе не постижимом из его сумеречного былого…

Это не поддающееся осознанию былое, прежняя земная жизнь, навсегда запрячет в себе и любовь, и страхи, и многие-многие другие чувства и ощущения подростка Станислафа, смертельно для себя поторопившего свои ожидания: дать ему удовольствий больше, чем и мог иметь только в свои шестнадцать с половиной лет. Он не знал, что торопиться жить — не одно то же с тем, что поторопить свою единственную земную жизнь ожиданиями того, что в результате останавливает Время, а Пространство сводит в линию Судьбы, и очень-очень короткую. Как и случилось — на мальчишеской ладони Станислафа.

Теперь Шаман — его новый облик от Вечности, и выбор его, Станислафа, души тоже, но уже в латах таёжного волка. И с весны он — кесарь Тайги, самозванец, да, но — кесарь незыблемого и непререкаемого во Вселенной: выжить в промежутке между земным материальным и земным духовным, чтобы жить бесконечно в многообразии Времени и Пространства. Люди истолковали этот промежуток Вселенной по-своему: оказаться между молотом и наковальней, в веках выковывая в нём и мыслящий разум, и кровожадное безумие. Оттого глаза кедрачам неслучайно застит месть, а в их руках — и того хуже: карабины!

... Тогда, как поступить с ними, да так, чтобы безоглядное земное безумие не сожгло и не испепелило-таки в них созидающий разум — падут ведь перед единственно смертью, скормив её своими же телами?! Потому — Шаман здесь, в назидание за неразумное упрямство и как наказание за злобные поступки. ...Тогда, что сильнее любви и страха? И что это может быть? Может, это есть то, от чего смерть и жизнь, прячется в намерениях и умыслах, выжидая каждая своё, от восторга до отчаяния неизбежности? Может, сильнее любви и страха — это всё та же чувственная мысль? Всевидящая! И этим упреждающая умыслы! Не совесть, не честь, не благородство и прочее такое, ставшее нравственным и моральным достоянием человечества — это всё нравы эпох. Эпох! А они сменяют одна другую, видоизменяя и самого человека, и когда-то его рассудок, чувства и ощущения станут-таки той самой божьей искрой самоосознания: не убивай! не прелюбодействуй! не кради!.. Потому, может, и есть промежуток во всём, что временем как ускоряется, так и замедляется, и что пространство или ограничивает собой, или разгоняет за горизонт, чтобы задуматься — и передумать в себе те же любовь, зло!… Всё, что манит, поджигая страсти и сжигает насмерть, если твой шаг — это бездумье и бездушие.

И в истинах Вселенной на этот вопрос ответа нет — Душа Станислаф, загребая носками замшевых тёмно-синих туфель песок, будет брести берегом Подковы, вслушиваясь в несмолкающее былое: «Горе — это порог всего, на что мы, лишь наступая, бездумно переступаем...». Тёмные волосы спадут на задумчивый лоб, спрячут мальчишеское подвижное лицо, но его не успокаивающиеся руки движениями и вопрошающими жестами будут допытываться у немых времени и пространства, что же сильнее любви и страха? И почему во всём земном он, теперь лишь душа человечья, ищет зелёные глаза и чей это подчиняющий голос живёт в нём, пряча в интонациях строгости взаимную будто бы болезненную нежность?

Эти глаза, и голос — чьи они? Почему, думая об этом, ноги не держат, а горькие слёзы душат ?!.. Его широкие плечи раздвинут берега озера ещё дальше друг от друга, его рост ещё выше подымет небо, но пружинистый широкий шаг не будет торопить время — откуда он знает, что смерть только того и ждёт, чтобы чьё-либо ожидание споткнулось об умысел и очередная душа пала на колени в ...Аду, земном и единственном


Глава вторая. Инквизитор... 

Неделю как командированный в Кедры следователь краевой прокуратуры Дрозд скучал ...за надоевшим ему своей высотой, ещё и с растопыренными ножками, столом начальника отделения поселковой полиции. Ростом он родился невысокого — хотя бы чуток повыше, оттого и, всякий раз присаживаясь за стол, чуть ли не бился подбородком о край. А вставал из-за него — только бы не забыть об этих, чёртовых, ножках. Всё равно забывал, и хорошо, что в этот паскудный момент в кабинете не было ни самого Волошина, хозяина кабинета, ни кого-либо из полицейских или вызванных на допрос кедрачей.

Младший советник юстиции взбадривал себя мыслями о Тангаре. В этом городишке геологов он родился, крестился — это, как говорится, но не женился. Пока что! Но этим, что до сих пор не обзавёлся семьёй, не страдал— главное, что работой жил в удовольствие. Вернее — её результатами! И в Кедрах — поэтому: краевой прокуратуре нужны результаты …ещё вчера, а они и не утомили даже.

Разгадка причин возгорания дома Каваляускасови внезапной и преждевременной смерти Игоря Костромина уже им даже запротоколирована на 99%. Никто до него их, эти причины, и не устанавливал, или — не смог. ...Капитан, ну, конечно — кто же ещё, он, хитрющий Макар Волошин, вовсю постарался, чтобы никто ничего не узнал. А дом литовцев подожгла Оксана Пескарь, ранее возлюбленная Костромина. Она же и заменила в свадебном подарочном коробе игрушечную гадюку на живую.

Незадолго до пожара Оксану видели с канистрой у сруба, что сгорел позже дотла, и эту канистру нашли поблизости от пожарища, как только рассвело, да ещё и на ней было нацарапано «Тимофей Пескарь». Ревнивица имела мотив отомстить Костромину за женитьбу на Агне, а злая молва на это счёт, что топор ей — в руку, что она и сделала, дурёха: отомстила испугом. Ведь знала, что Игорёша ужас как боялся гадюк, он-то, испуг, и стал для Костромина летальным.

...Всё, сейчас девка явится, прикрикнуть на неё угрожающе, придавить взглядом — сознается, что натворила по глупости, а суд определит, куда ей и на сколько за это...

Следователь всё ещё скучал в неподвижности за столом, разбавляя скуку выстроившимся в логическую цепочку мыслями уголовного делопроизводства, когда в кабинет, без стука, вошла Оксана. Скупой свет от окна лёг на её отрешённое лицо чем-то едва заметным, но и едва ли от волнения. Губы — припухлые и больше пепельные. И этим, выдавая — как казалось — то ли стон, то ли крик внутри неё самой, удерживали взгляд Дрозда. До бескровности придушенные терпением и губы, и сама Оксана отгородились выразительным молчанием от всего, что видели усталые, но в чём-то и очень откровенные глаза. Дрозд не привстал ей на встречу, не поздоровался — глотнул с воздухом чего-то ещё, не осознаваемого, но недостающего, чтобы дышать хотя бы спокойно, как до этого, как тут — замер от неопределённости впечатления.

И ведь знал зачем ждал и с чего начать допрос — Оксана пришла, но не та и не такой, с кем ещё мгновение назад ему думалось по-быстрому утрясти служебные дела и распрощаться, как можно быстрее. А пришла — наконец-то! — статная красавица-мечта из ожиданий его юности и молодости. Вон оно как обернулось: это ожидание, мгновенно объяснившись с ним казалось бы напрочь сгоревшим переживанием от несбывшегося, спряталось лишь в ложной невероятности, что такой встрече уже никогда не бывать. И понималось ведь так долго-долго, и принял ведь это так, хоть и не безропотно. Как тут пусть и с усталыми, затуманенными синевой глазами, пусть с пепельным цветом губ, но в одночасье изматывающих томным молчанием, пусть — серебристой елью перед надломленным клёном, пусть — птицей грудастой-красной перед серым птахой, пусть…, пусть… и сколько угодно — пусть, но всё это — то самое его же желание, от которого, да, убежали года в вёснах, но вернулись и подожгли изнутри подзабытым волнением сердца к сорока годам..

Грубоватый в лице следователь сидел за столом по-прежнему камнем, но этот камень под синим кителем служителя юстиции теперь разжигали изнутри человечьи изумление и растерянность, придав невыразительным чертам, тем не мене, выразительную и испуганную даже озадаченность. Вряд ли это заметила Оксана, так как видела Дрозда впервые — не поздоровавшись тоже, присела напротив, отрешённая и абсолютно не внимательная к тому, кто её вызвал. Устроив ладони ковшиком на коленях, будто бы сама пришла к нему за покоем, а может, за ответами, которые искала уже не первый день. Потому ждала предугадываемых слов, но следователю в этот самый момент эти предугадываемые и заранее заготовленные слова никак не давались. Он, зрелый мужчина, был сражён красотой подозреваемой в двух эпизодах неправомерных действий и буквально растерзан нерешительностью заговорить с ней об этом. И не сопротивлялся такому состоянию — нежданно-негаданно к нему вернулось желание любить женщину не умом, этим насилуя себя, а обладать ею, рассчитавшись за взаимность своим сердцем и душой. Да хоть тем же служебным положением — если и это понадобится. Для себя он уже решил, и полминуты не прошло — Оксана никак не будет осуждена: ум выдал в мгновение ока ей его личное, человечье, оправдание тем, что Игоря Костромина она не убивала испугом, а при пожаре никто ведь из Каваляускасов не пострадал. Но — виновата! Эта её вина сразу же и стала тлеть в нём надеждой, что придавит страхом ответственности за содеянное, подчинит своей страсти и никакого сопротивления против этого в себе Дрозд не почувствовал. Некрасиво это — принудить Оксану виноватостью во спасения себя же принять его в себя... — да, но моральность является категорией этической, и лишь осуждаемой мнением и молвой. Правда, желание поступить с ней не по совести и чести, лишь раздуло выбритые щёки, выказывая их видом мнимую сердитость, да оставалось в следователе закупоренным напряжённым молчанием. А ещё, по-настоящему, до дрожи во всём теле, возжелать незамужнюю девушку — это ли грех по жизни? Да и как иначе, если всё «в масть», как говорят, уголовники и насильники; ведь неразумно в двадцать-то… облачиться в тюремную робу или только условной судимостью измазать своё личное будущее вместо того, чтобы снять с себя платьице перед гуманным инквизитором. И сердце Дрозда стучало созвучно дроби дятла, в потугах получить желаемое, и разгулявшиеся в воображении чувствования к Оксане Пескарь увлажнили ему лоб и мешали дышать.

Успокаивая дыхание и намеренно долго и усердно стряхивая в пепельницу пепел сигареты, Дрозд мало-помалу стряхивал с себя заодно и оторопь от таких удачных и приятно волнующих обстоятельств. Наконец-то он проговорил про себя то, во что уверовал окончательно: не его это грех — обольщение красотой и виной Оксаны. Осторожно любуясь ею, он по-прежнему держал паузу молчания, но в то же самое время и продолжал допрашивать сам себя: что-то ещё не ускользнуло от него в обличье его жаркого внимания к девушке, чему определения он дать не мог, — что? Что взгляд явно наплакавшихся глаз напротив, оттеняло тоской и лучезарностью попеременно? Что измазало бледностью щёки? Что с ней такое, в конце концов, очаровавшее его в один миг, а в миг следующий — только и рисующее в воображении страстью?.. А как погнало из него прочь этические и моральные возражения — прочь, без малейших сомнений!? Непристойно взмок — это, да! Этим он и решил воспользовался, чтобы вырвать себя из внезапного рабства женского очарования, куда он, не вставая даже из-за стола, уже ступил и стремглав помчался осознанно.

– Прошу меня простить, гражданка Пескарь Оксана Тимофеевна — что-то мне нездоровится! Я Вас ещё вызову. Извините, ещё…

Дрозд не договорил «раз», потупился в стол, чтобы не признаться девушке в том, что за одну лишь минуту развалило практически готовое уголовное дело против неё. При этих, соскочивших с губ словах извинений, непроницаемое лицо Оксаны осталось таким же, хотя чем-то ведь оно должно было обмолвиться. И следователь осмелел и решился поэтому ещё на один взгляд, но успел лишь с вожделением коснуться её длиннющих вороньих волос, чуть ли не до пояса, и стройных ног.

Длинные, крепкие, обутые ещё в осенние густо-коричневые сапожки на невысоком каблуке, спрятанные под серебристыми лосинами и от этого — точёные… «Ну, всё в ней — моё! Моё!» — горячо выдохнул он со словами, какие ни разу до этого не произносил, от окна, за которым его несбывшаяся мечта прошла так близко от него. Совсем ведь — рядом!

Тропинка от центральной и единственной улицы в Кедрах змейкой уводила Оксану от здания полиции. Её никак не волновал и не беспокоил не состоявшийся допрос следователя, лица которого она даже не запомнила. А спросил бы за поджог дома и откуда взялась живая гадюка в доме Игорёши Костромина в ночь после свадебного застолья, призналась бы: это она подожгла дом Каваляускасов, и гадюку игрушечную подменила на живую перед свадьбой тоже она. Что признается — такого от себя не ожидала до того момента, покуда не побывала снова на берегу Подковы...

К валуну, где ползучая гадина обычно пряталась, она теперь и спускалась тропинкой, символически уползающей к озеру.

(...Отомстившая за неё божья тварь в тот самый раз, их встречи во второй раз, не уползла — даже с места не сдвинулась, лишь хвост отдёрнула: отойди, вроде, этим говорила и не мешай мне — я всё сделала за тебя, как ты и хотела! Тогда же, снова усевшись на валун, Оксана сразу же прочувствовала себя иной: не пустой и не холодной, и этому сильно обрадовалась. А понять себя пустой в мыслях и холодной в чувствах, став такой ещё до похорон Игорёши — желание не возникло. Да и вовсе желания рассыпались, словно горсть монет и раскатились. Были бы даже золотые или волшебные — так и прошла бы: пусть катятся. «Всё равно!», как сказал бы он сам, не умри от испуга: ровнее только взгляд открытой ненависти. Лишь подоспевшая к этому моменту досада, будто толкнула в плечо намерено — на берегу они, с гадюкой, не одни.

А рослый плечистый парень, заступая то и дело в пронырливую волну летними туфлями, бросал в холодную даль Подковы камешки и басил в удовольствии: «А мы на море! А мы на море! В проливе Тонком — на берегу...». Оксану он не замечал, и долго, да вдруг повернулся к ней лицом, а она взгляд свой не отвела, едва успев об этом подумать — хочет это сделать, но не может. Он же и не приблизился к ней тогда, и не сошёл с места. Зачесав волосы наверх длинными пальцами, убрав их с широкого лба с двумя ровными белыми полосками у правого виска, чтобы не мешали ему видеть — жёг карими глазами серый полдень. И улыбался ей, вот только больше похожей на злую ухмылку улыбкой. Упреждающей или предостерегающей — так ей показалось, потому что его нижние зубы будто бы скалились. И ветер в это время будто бы рыком, волчьим, завывал. И уйти-убежать от этого взгляда, хотя бы в себя саму, тоже не смогла — прикипело к холодному валуну тело, но само это странное ощущение Оксана почему-то сразу поняла и сразу в двух значениях: обречённость и неизбежность. Об этом и зашумел ветер, внезапно перестав подвывать всё ещё скалящейся улыбке до этого никогда не встречавшегося Оксане юноши. Как тут: «Нет-нет! — стали отрицать шорохи повсюду от неё, — ...Это не злая ухмылка, Оксана, а уж такая улыбка, земной печали, у Души Станислаф». После этих слов в шорохах отовсюду и неизвестно чьих, она осталась сидеть на валуне, подобрав ноги — подальше от гадины. Изморенная виноватостью от того, что сделала с семьёй литовцев и с Игорёшей — наблюдала, как сама же уходила берегом вслед за Душой. «Так вот ты какой, Душа Станислаф!» — изумлялись тогда в ней догадка и откровение, но первая за последние дни эмоция была холодна и морозила губы. Оксана осталась — они ушли берегом, не приближаясь близко друг к другу, с виду не знакомые, но сближавшиеся в шагах от обоюдного намерения)

...На Подкову падал первый снег, укрыв собой, мягким и искрящимся, валун. Оксана подошла к нему и смахнула ладонью, точно присевшую здесь до её прихода зиму — ладонь стала влажной и горячей: она снова прежняя…

От ощущения себя прежней, способной ощущать и чувствовать, выпрямилась упругой берёзкой, закрыла глаза цветками-ресницами, прикусила губы до макового цвета — шагнула к шуршащему в берегах озеру. Присела, склонилась ивой в волосах — слеза, потом другая, третья... упали на воду, тотчас расплываясь лазурными кружками. Отвела жгучие болью глаза в бок, куда и она, и не она, днями ранее, уходила с Душой Станислаф, — они снова уходили берегом, уже знакомые друг другу и одинаково не скрывавшие радость от встречи.

«Она и не она?!» в этот раз не спорилось — Оксана слышала себя в разговоре уходивших. Перевозбуждённый голос Души Станислаф покрикивал в ней самой, но не на неё и не зло:

– «Извини, так я разговариваю, а всем кажется, что я кричу. …Ну, всем казалось, когда-то! ...Когда я был человеком! Наверное, был!».

– «Как это: когда был? Расскажи, расскажи!..», — просила Оксана...

– «Да я мало что помню. Нет, не так, — поправил себя Душа, — чувства во мне, всякие-всякие, постоянно тлеют — не горят, понимаешь! Но люди ведь дышат, а для меня их дыхания — земной ветер, и чем ближе ко мне кто-либо, тем скорее и сильнее от него разгораются во мне чувства. При этом я чаще печален и одинок, да объяснить свои горести не могу. Но веселье прибегает тоже. ...Скажи: есть такая детская, наверное…, да, детская игра, когда тебе завязывают глаза, подталкивают и отталкивают от себя и затем ты слышишь отовсюду голоса: «Холодно!», «Горячо!»?».

– «Такая игра есть, ...да!».

Узнав от следователя Дрозда, что тот просит капитана предоставить ему свободный дом на въезде в посёлок, от проживания в котором категорически отказался по приезду, и ещё не один раз — после, Волошин скупо, но всё же обрадовался, впервые за много дней. «Следак» и в этом был с ним не разговорчив, держа к тому же даже начальника полиции в полном неведении о результатах своего расследования. Вместе с тем Дрозд обмолвился, что там, в доме на окраине, будет и его кабинет, а это давало возможность Волошину съездить в Долино и встретиться наконец-то с женой Зоей без лишней огласки. Вернётся ли она в Кедры и когда, — лучше узнать от неё самой, поэтому не теряя времени капитан Волошин, «оседлав» свою вишнёвую «Ладу», покатил с настроением на выезд и, одновременно, заезд в посёлок, к пустовавшему не один год дому.

Дом был одноэтажный, кирпичный и хорошо сохранившийся — прежний жилец, он же и последний оттого, что пережил своих жену и сына, имел при жизни работящие руки и смекалку домовитого, — оставил не иначе как строительного плана памятник о себе, земном. Во внутрь капитан заходить не стал — мародёрства в Кедрах отродясь не было, — отыскал ключи в проржавевшей банке из-под томатной пасты под дубовыми половицами крыльца, вытряхнув их себе в руку с первым снегом, довольный, что сегодня же их передаст Дрозду. Для верности обошёл дом, подёргав за ставни на окнах — целы, заглянул ещё в сарай — дрова пилены, колоты, и много!

Подойдя к калитке и уже открыв её, чтобы уйти, внезапно вдогонку примчалось ощущение, что на подворье он не один — в спину ему, если и не дышит кто-то, то пристально за ним наблюдает. И «опер» в нём не ошибается. По крайней мере — с тех пор, как схлопотал пулю от рецидивиста Палача… Резко обернувшись, капитан огляделся — ничего нового настороженный взгляд не заметил. Да стал всё же искать, и нашёл: что-то оранжевое под снежком, и ранее не замеченное. Будто сбоку от дома морозец прихватил пламя и припрятал его от чужих глаз. К нему капитан и подошёл. Носком ботинка сбив снег с того, что тот под ним прятал, немало удивился — цветок! Но ...откуда такой? Ничего подобного не видел. Действительно, пламя!.. Даже пальцам ноги стало жарко, словно ногу в костёр сунул. Потому, присев от цветка в полуметре, руку к нему не протянул, хотя и хотелось это сделать. Напряжение отступило, только его место в неспокойной душе брошенного мужа заняла крикливая боль. И этот крик, обращённый к единственно Зое, каким-то волшебным образом преобразовал сам цветок в лучистые глаза жены. «Да нет! — не успокаивался капитан, выдохнув на цветок. — Не галлюцинации это, нет». А цветок будто отреагировал на его горячее дыхание: дрогнул лепестками пламени. И тут же исчез. Хотя только что был и жёг глазами Зои в трезвой памяти и воображении. «Может, видение — знак?!». Спросив себя об этом, Волошин приподнялся. Смотреть по сторонам не стал. «Потому что пламенный цветок — не причуда!» — сказал сам себе, уже шагая к калитке и болезненно вздыхая.

Барчук, не без проблем собрав в своём кабинете актив посёлка и оттого нервничая, потирал бровь над правым глазом и никак не реагировал на громкие и, в большей мере бранящиеся, голоса — высиживал за столом чем-то лишним для собравшихся. Но быть кем-то лишним не позволял статус, председателя совета Кедр, хотя он распрощался бы с этой неблагодарной должностью в сию же минуту и с превеликой радостью. А закончившийся срок его полномочий тем не менее не увольнял и не освобождал Владлена Валентиновича от ответственности перед кедрачами и его, личной, причастности к тому, что вместе ещё и не пережили-то до конца.

Это — что понималось им всегда и во всём, за что он брался, чтобы сделать, и на что соглашался, — теперь выматывало ему душу нравственными терзаниями. Особенно болело за погибших и умерших: охотник Налим Зима, рыбаки Иван Брыкин, Костя Савельев, Борис Черныш, Игорь Костромин и заезжий драйвер Веточкин — все отошли в мир иной, как принято говорить, в расцвете жизненных сил. И по причине рокового случая — можно было отчитаться и так, да только Барчук понимал всё иначе: он же и допустил эти смерти, не доработав ситуацию с Шаманом и его демонами до иного исхода. И даже сейчас, когда и сам таёжный волк, и его Армия на противоположном берегу Подковы — реальность, от которой не уйти, не убежать и не откреститься. За административными границами Кедр всё это, понятно — мистика. Хоть бы и так, да с объяснениями, с кем же на самом деле приходиться иметь дело, там, за административными границами, никто не торопится. Деловых рекомендаций — ноль, одни лишь приезжие и всякие праздные ротозеи заполонили посёлок с конца лета, снуя берегом озера и поблизости от утёса скорби и печали. Только сюда их, всех до единого, пригнала любознательность и корысть, исключительно для того, чтобы запечатлеть на видео или сфотографировать Шамана и Иглу. Марта тоже входила в топ «кедренских демонов». Да — ещё: депутат краевого совета Кира Верещагина и её загадочное исчезновение — и не нашли ведь до сих пор? Как сквозь землю провалилась!

Председатель вздыхал, горестно и шумно, уже и не слыша галдёж впереди себя, недоумевая в который раз — семь судеб растворила в себе коварная неизвестность за одно только лето. А имя у неизвестности есть: Шаман. ...Его басистый тягучий лай и, тем более, рык подчинили к началу зимы чуть ли не половину кедрачей: во дворах мужики дрова рубят с опаской, а чтобы сеть на воду бросить — Владлен Валентинович заторопил сам себя: дай вспомнить, когда последний раз он слышал гул моторки?! Капитан Волошин и тот смирился, хотя, может быть, только для вида. Правда, другая половина кедрачей не сдалась на милость волку. Потому и нужен честный и откровенный разговор с активом — уважение к этим людям, возможно, во многих одёрнет бесшабашную гордыню в других. Да и когда-то ведь нужно понять мозгами, что тайга суть живая и с ней нужно договариваться о мире, если уж дошло до войны!

Подумав об этом, Барчук поймал себя на мысли, что кто-то ещё, вроде, как об этом же, о мире с тайгой, в нём говорит, и не в первый раз. ...«Это ты, Душа Станислаф, или ты, моя душа?!». Боясь всё же как самого вопроса, так и ответа, он наконец оставил в покое свою кудлатую бровь — встал из-за стола и привычно затрезвонил канцелярским карандашом, решительно ударяя им о горлышко графина…

Злой на Николаевича Михаил, с поданной вперёд нижней челюстью, подходил к нему с берега, часто и зычно сплевывая себе в ноги.

– А ты ещё на ладони плюнь и разотри! — сдерзил Николаевич, не забыв более чем за сорок лет, что означает, помимо прочего, и угрюмая сутулость в плечах друга.

Михаил не отмолчался:

– И плюну!.. И в морду дам! И на поезд посажу, силком — ты смерти ищешь, а о дочери подумал?!

...Друзья, пожав всё же один другому руки сначала, закурили, привычно обменявшись сигаретами, и пошли берегом Подковы. Озеро засыпал лёгкий снег, песок под ногами подмёрз и этим удлинял им шаги, но оставляя походки прогулочными.

Николаевич понимал Михаила — переживает за его жизнь: не натворил бы чего, Михаил понимал Николаевича — запомнил: «Несчастьем жить — при жизни умереть!». Но оба не знали, что уготовила им судьба в наползавшую отовсюду тяжёлыми облаками зиму. Причём она же, судьба, разводила — если ещё не развела насовсем! — друзей берегами озера. На одном — крепкий и тёплый сруб Михаила, в который Николаевич уже лишь заходил, и ненадолго, на том, которым шли — отстроились Каваляускасы, Йонас и Эгле, а с прошлой недели не от нечего делать Матвей Сидоркин расчищал от барбариса место. О том, что Зырик намерен здесь заложить новый сруб, посёлок узнал от его жены — Ульяна клялась и божилась на каждом углу, что подаст на развод с Матвеем, но жить с волками не станет.

– Хорошо, что ты вспомнил о моей дочери, Михаил, — запоздало ответил Николаевич, а рассмотрев на песке плоский голыш, поднял его, задержал дыхание — выдохнул коротким стоном, и запустил им над взлохматившейся снежинками поверхностью Подковы; остановился, считая про себя ...голосом Станислафа сколько раз голыш подпрыгнет, дождался этого — продолжил: — Неле я нужен был когда-то, но не сейчас.

– Что значит «нужен был»? — не согласился Михаил. — Мы своим детям нужны…

– Когда?! — Николаевич, вроде как, подловил друга на слове.

– Как это — когда?! Всегда!

Но этот скорый и резкий ответ Михаила был больше эмоциональным, чем убедительным. Даже для него самого.

...Из Долино он привёз к себе в дом не только армейского друга, но и что-то ещё в нём, что Николаевич не прятал в себе и ни от кого — невидимое только, да тяжело «оно» для Михаила. Мысли будто бы кричали с тех пор, и на него тоже, а понять за что?.. Чего-то требовали, чем-то болящим корили и, бывало, вопили, безмолвно, но жуть скребла в нём и скреблась подолгу. И мысли эти, беспокойные — отовсюду. Сначала голова внезапно становилась непривычно тяжёлой, а потом эта тяжесть на грудь давила. Сердечко, да, оно давно нездоровьем и прихватывало, и хватало, но не в такие разы. В основном, сомнения, смутные и тягостные, и угрызения — такие же. Будто бы — со дна души, и не разобраться в этом сразу: отчего беспокойство, почему совесть донимать стала? Но пытался разобраться, оттого только под утро и морил Михаила сон — душа, вроде как, заговаривала в нём, и подолгу, и не шёпотом, и не всегда ласково. А на улице и в артели — когда среди людей находился, — ещё и гримасничала: себя в других людях узнавал. Аж страшно становилось: да неужели и я такой?! А что ужаснее страха, так это подлость людская, зависть и мелочность! Боже, да этого, оказывается, кругом как грязи! И на каждом шагу — если не слабость умишка-то, то малодушие... Но ведь стал различать это в людях, а значит понимал суть того, чему раньше не придавал значения. Теперь же просто бесило от кедрачей. А себе в морду хотелось заехать — на кого глаза смотрели, кого слушал и кому потакал все эти годы?!

...Змей Горыныч в нём завёлся — вот только не сказочный. И правильный какой-то: христианский, что ли! ...Въедливый на память и дотошный на признания, от которых становилось не по себе в подобных ситуациях, да вслед за этим, правда, всегда приходило умиротворение. Будто признавшись наконец-то себе в том, о чём забыл как-то, побыстрее и надолго, только сейчас интерес «подломил»: а зачем это ему нужно было тогда, побыстрее забыть? Или глаза зорче стали — чудеса: без малого семьдесят! И светлее с такими-то глазами даже по ночам. Прозрение, — может и от него!

Потому, может, это, «зачем и почему», само в нём разговорилось. Так и чешет откровениями день в день. Точно в прожитой им жизни он правду коромыслом через плечо перекинул, чтобы поудобнее плечу было и не так тяжело ногам под весом того, что в дом нёс — это, первым делом, и для своих… Они — всего дороже, конечно, но тогда почему с такими-то глазами и поумневший, если только поумневший, с рук всё валится? Смерти — одна нелепее другой, артель — ладно: артель Шаман пустил под нож, но стыдоба вылезла наружу. Чтобы по чужим погребам... — отродясь такого не было, и кедры, ...кедры, пока ещё подальше от посёлка, рубить стали. На дрова! Матерь божья — дожили!

Тем временем Николаевич продолжал говорить как бы от себя, лично — «И всегда ведь так и было: что-то о себе рассказывал, или себя корил, или себя хвалил, а всех это касалось, да ещё как! Вот и про это забыл тоже» — не уныло, а не торопясь, вдумчиво, размышлял Михаил, отставая от Николаевича на шаг или полтора:

– Я ведь так и не стал Неле отцом.

Это слабое, как бы переломившееся пополам в голосе, откровение тем не менее отогнало переживания Михаила и побудило спросить:

– Почему это?

Николаевич ответил, но не сразу, заглянув в глаза отцу двоих детей верным другом, видимо, не считая это лишним и сейчас:

– Четыре с половиной годика ей было, когда её мама от меня ушла, а за эти годы-годики, что прожил с дочерью, она не смогла — ну, не реально это! — полюбить меня, возненавидеть или хотя бы по-настоящему обидеться. Мы ведь привязаны к своим детям, а они к нам, не умом, а чувствами. И всё, что мы, родители, переживаем к ним, растя их и воспитывая, даже позволяя иной раз непозволительную строгость и категоричность — именно это всё я и называю чувственной привязкой, одного к другому.

Наши души, родных по крови — это кружево из кровных чувств, какие или завязываются узелками восприятия друг друга именно родным человеком, или, наоборот, ниточками эмоций лишь трепещут на ветру страстей. Радость, нежность, восторг и всё прочее, высшие рангом сердечности, пережитые вместе — узелки. Чтобы такие завязались, а сама жизнь вплеталась в души кружевом, нужно вырастить дитя — Неля выросла без меня! Я был лишь поблизости, оттого и души наши — так же: поблизости, без узелков...

Николаевич не договорил, ощутив себя одиноким даже на берегу — Михаил, суетливо искал что-то в своих карманах. «Вот это и есть чувственная привязка к родным по крови узелками сердечности!» — подумал он, зная, что тот ищет и кому сейчас будет звонить по мобильнику. И без разницы, кому позвонит первому, сыну или дочери: позвонит обоим — это точно! А Михаил, подобрев лицом в ожидании родного голоса, хотел, было, минутой ранее да не осмелился всё же спросить у друга, а стала ли сама Неля той самой дочерью: благородной и благодарной мечтой отца?!

Николаевич пошёл берегом дальше, один. Его глаза заблестели от слёз и они были первыми в его жизни от бескрайнего счастья и безмерного горя. Прорвав пелену слёз желанием не отказать самому себе ни в счастье за тысячи километров от Подковы, ни в горе, пленившее сердце неутолимой тоской, он с горячим усердием высматривал в холодном небе птицу, с широченными ангельскими крыльями, чтобы наговорить на них большое-пребольшое письмо Станислафу в Рай...

.

На Кедры уже несколько дней падал мягкий и пухлый снег — зима торопилась стать хозяйкой сибирской тайги снова, и все эти дни Дрозд опрашивал свидетелей пожара в доме литовцев, загадочной смерти Игоря Костромина и нелепого утопления трёх рыбаков артели. Ещё раз опросить, а кого-то и допросить — это нужно было следователю, чтобы оттянуть время встречи с Оксаной Пескарь. Этой встречи он желал, и как можно быстрее, но его внезапный переезд в дом на окраине посёлка да к тому же, вызови он сюда Оксану сразу — вдруг кедрачи станут в своих догадках и предположениях чесать языками о том самом, что и побудило Дрозда к разумному, как он считал, решению: поселиться подальше от любопытных глаз и ушей. Бережёного бог бережёт, а он Бога не то чтобы любил, но искренне уважал за возможность покаяться перед ним и получить прощение за допущенные в своей далеко не святой работе прегрешения. А Оксану не обидит — нельзя обидеть любовью, если она из сердца скатиться... И скатиться, ещё как скатиться потому, что богом предопределено: «...Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею...».

Вспомнив это божье наставление, дословно, из Библии, Дрозд подбросил в печку берёзовое полено. И пока оно сгорало тихо-тихо, ему думалось легко и приятно. Скорее, он мечтал, утомлённый за день кедрачами и их в очередной раз услышанными «Не знаю», «Не видел», ...мечтал Оксаной и в обступивших со всех сторон тепле и зимних сумерках не хотел в этом себе отказывать.

На завтра он её вызвал. Только бы пришла одна, без Тимофея Пескаря — отец, если даже останется во дворе, не даст любованию дочерью перерасти хотя бы в наслаждение от её присутствия. Дрозд готов был довольствоваться уже только этим: нет, он не насильник. Да и не был таковым никогда и ни с кем, кого угораздило родиться манящей сладким блудом и чья выразительно округлая задница как-то и за что-то заслужила или отцовского ремня ещё только, или условного, но уже взрослого правового наказания. К тому же женщина не боится своей вины ни перед чем и ни перед кем, так как её страхи остаются в утробе матери — не родиться уродливой и оттого непривлекательной для мужчин. Всё прочее — реакции невиноватой перед инквизитором, какой является сама жизнь.

Такое резюме Дрозду надиктовали следственная практика и опыт общения с подследственными и осужденными девушками и женщинами. И в Оксане этого страха больше нет — усох в пуповине. Она признается сама: что подожгла Каваляускасов, что напугала до смерти Костромина, и сама себе простит такую действенную ревность. Месть в женщине прекрасно уживается с улыбкой ...не раскаявшейся. О, сколько улыбок отверженных в любви он, работник прокуратуры, видел и разгадал! «Оксана-Оксана, девочка ненаглядная, знала бы ты, что остановив сердце своего любимого, этим ты растолкала до одури другое, занемевшее от смирения перед одиночеством».

...Дрозд засыпал, торопясь проснуться.

От Автора.

Мягкий влажный снег густо выбелит собой широкий двор каменного дома, на окраине Кедр, с пыхтевшей печной трубой. Поев, согрев себя утренним чаем, Дрозд, выбритый и сладко пахнущий, отыщет в сарае уборочную для зимних хлопот лопату и расчистит ею ровненькую дорожку от порога до калитки — уж пять дней как он здесь, в чужом пустующем доме, проживал временным хозяином.

Тяжёлый снег в эту пору означал, что суровые морозы — ещё не скоро, но такой, казалось бы, и отрадный вывод как явится, так уберётся с размахом последней лопаты из головы сибиряка от рождения, внёсшего своим синим кителем и порозовевшим лицом диссонанс в обновлённый цвет кедровника отовсюду.

Оксана, встреча с ней и — кровь с носу, да разговор по душам, на что надеялся следователь краевой прокуратуры, ожиданием будет кусать по всему телу. ...Нет, не волнение от предстоящей встречи с ней, сильно дрожащее изнутри, изрядно кусало от томительной неопределённости, а что теперь?.. Любовь это, — в этом он уже не сомневался, давящая на грудь и в тоже время эту грудь неустанно распиравшая страстной решимостью влюблённого до размеров боевого щита; оставалось двинуть ею от себя ставшее постылым одиночество — укатится далеко и, желательно, навсегда; чтобы такое случилось: далеко и навсегда, Оксана должна хотя бы ему довериться в том, что непоправимое зло, на которое она решилась от отчаяния своих молодых неразумных лет, ей самой не угрожает. ...Ответственностью, — об этом Дрозд больше и думать не хотел. И взаправду Бог послал испытание и ей, а теперь и ему, собственническими чувствами. И это они кусают его по всему телу, изгоняя из него малодушие. Оксану же месть от неразделённой любви облачила в бесстрашие перед грехом. Вот и скажи после этого, что сердце и разум — не заговорщики!

Время будет буквально ползать где-то вдали, а Дрозд будет терпеливо ждать Оксану на сыром каменном крыльце и при этом жадно выкуривать одну за другой сигареты. Как вдруг в произвольном скольжении глаз его внимание привлечёт красноватый сугроб неподалёку. Невольное любопытство — а что это может быть? — подтолкнёт подойти. Присядет рядом и — завалится в глубокий снег, успев переподчинить вес тела ладоням за спиной, от дивного ощущения: то ли мгновенно наступило лето, то ли пахнувшие в лицо уютное тепло и пьянящий аромат ...пламенного цветка вырвали его из реальности и усадили перед ним не зрителем, а участником не воображаемого волшебства природы. Голова пойдёт кругом, треволнения — в обход сердечного беспокойства. Покой прикроет тяжёлые веки, нечаянный вздох обласкает дрогнувшие губы чем-то и о чём-то усердно молящим. И не понять, что происходит на самом деле, и не отказать уму в том, чтобы просто помолчал.

...Оксана придёт в заранее оговоренный полдень, одна и такая же холодная во взгляде. Одетая в плотную меховую куртку под пояс ей не будет жарко в натопленном доме. Удушающий жар, а точнее — пекло женских чар, прочувствует снова следователь. Но в этот раз он будет решительным в словах и даже в излишних, понимая это, жестах внимания. А Оксана будто бы подставит под загремевшие над её головой словесные детали и факты обстоятельств поджога дома литовцев и смерти Игоря Костромина ковшик из ладоней у себя на коленях, не перебивая и, тем более, ничему не возражая. По-прежнему её пепельные губы — плотно сжаты, по-прежнему бледные щёки будут казаться увядшими от чего-то пережитого, причём так сильно и глубоко, что даже внезапное раскаяние в совершённом ею было бы лишним. Оттого неловкость и жалость вперемешку примчатся к Дрозду и — скоро. Он замолкнет и неожиданно даже для себя самого станет извиняться и так, всем своим глупым видом, тупея перед той, кого обязан был изобличить в преднамеренных деяниях. Но что это значит — прочувствовать в себе самом чужую боль, сжигающий изнутри гнев или страх? ...Ненависть? ...Гордыню? ...Отчаяние? ...Да бог что?! А он чувствовал Оксану на молекулярном уровне, только и не знал об этом, и объяснить не смог бы своё состояние ни себе, ни кому-либо вообще. Оно, это состояние сопереживания Оксане, было для него новым. Но главное — упреждающим обвинение её в преднамеренности поступков, логически следующее из уже им сказанного. Поэтому и онемел на полуслове, поэтому и молчал, долго и в отрешённой задумчивости. Всего каких-то две, пусть и три, минуты их первой встречи, тогда ещё с холодной незнакомкой, пригнали безынтересные пять дней и бессонных ночей. Они обрушат в нём, сначала, хитрого и коварного «следака», а затем ему и вовсе станет стыдно за себя и горько от себя тоже. Под конец откровение собой измотает ему душу чем-то не совсем своим из переживаний.

Неожиданно Оксана заговорит: «Верните мне мою душу и тогда делайте со мной что хотите!». «Хочу, чтобы вы стали моей женой — так же, неожиданно, и для себя тоже, чуть ли не прокричит Дрозд. Выпрямится, раздвинет плечи на удивлённый, но не осуждающий взгляд из под ровных бровей возлюбленной — да, ей не послышалось, да, он готов стать ей мужем. И Оксана ему поверит, но не предлагаемое замужество одержимо поднимет её в полный рост: на голову выше Дрозда. «Пойдёмте, ...я покажу, где она — моя душа!» — произнесёт она угрожающе спокойно.

Осенние туфли из тёмно-коричневой кожи и служебный осенний плащ, что были на Дрозде, не были причиной ощущения — ему всё же больше холодно ...рядом с Оксаной. И влажный холодок улицы, по которой они спускались к Подкове, только усиливал это непонятное и оттого пугающее ощущение: себя рядом с ней — горячо в сердце, её рядом с ним — ледяная оторопь.

В Оксане пугали глаза. Их взгляд не подпускал к себе ни сердечную задумчивость следователя, ни даже его открытую, чтобы увидела и прочувствовала, нежность; их блеск был притягательно прекрасен, не исчезая ни на минуту, но будто бы намеренно и что-то прятал в себе, оставаясь выразительным лишь в очаровании. Если и сам Дьявол поселился в этой телесной красоте, почти бежавшей к озеру, тогда отчего он такой сердобольный — впервые следователь, от общественного призвания и заслуг, с каждым шагом принимал в себя и боль ту же, и отчаяния то же, которые увели Оксану как-то от благоразумия. Они — не его, в метре от него, впереди, да уже не чужие и в нём, как ни странно, ищут для себя оправдание и утешение. Дрозд терялся в догадках — как так, почему и зачем, а сам мысленно проживал эти оправдание и утешение. И боль Оксаны чувствовал, и отчаяние её позволил себе понять ...без протокола.

У подмёрзшей в берегах Подковы остановились. Дрозд удивился не тому, на что указала рука Оксаны и обозначил ещё не узнаваемый голос: «Она — там!», а её ни в чём не изменившийся вид: живой, но по-прежнему угасшей до восковой бледности. В полуоборот — витая свеча и чуть ли не наполовину своей фигуры — воронённое пламя волос. Засмотрелся, любуясь всё же, но не соображая, кто — «там»?!..

Спросил об этом поэтому.

– Там, под валуном, моя душа, — пояснила Оксана.

Повернулась к следователю спиной и запрокинула голову к небу. Её пепельные губы что-то проговорили, но обратилась она не к тому, с кем сюда пришла. Он же, изумлённый и встревоженный, переспросил:

– Душа?! ...Как душа? Чья душа?

Не решаясь даже предположить, кто из них больше сумасшедший, Дрозд протопал глубоким снегом к каменной глыбе, то и дело оборачиваясь в надежде, что Оксана просто морочит ему голову. Но её узкие плечики и пролившиеся полосой смолы волосы не шелохнулись даже, а небо не отдавало ей самой её бесстрастного и непроницаемого лица.

Валун был покрыт снегом и его размер вширь спорился округлыми краями, но — прижат близко к земле. На него, ногами, Дрозд взобрался не осторожничая, ясно понимая зачем — от сырого холода повыше, и его согревала надежда, что вот-вот он наконец-то услышит издевательский — пусть! — смех Оксаны. А услышал её всевидящий, не иначе как, голос, нетерпеливый и раздражённый:

– Я же сказала русским языком — под валуном!..

Дрозд, почувствовавший себя идиотом оттого, что в присутствии Оксаны перестал слышать сам себя и у озера это только подтвердилось, посчитал «глухоту» забавной и угождающей той, за кем бы он пошёл сейчас на край света: любит! Распластавшись на валуне так, чтобы заглянуть под него — заглянул. И заорал тут же панически:

– Матерь божья..., да там же гадюка!

Скатившись с валуна бревном, дыша ужасом, он хватанул свою фуражку и откровенно дал дёру. Пробежав глубоким и вязким снегом всего-то ничего, долго не мог отдышаться. От берега к нему направлялась Оксана. Пряча руки в карманах куртки от пронырливой сырости, она не прятала взгляд, колющийся и корящий. Приблизилась к озадаченному ещё и внезапным испугом следователю, обдала его всё тем же ледяным холодом отчуждённости — он прочувствовал с горечью, ушла ему за спину, откуда её дерзкий от разочарования голос швырнул одно лишь слово: «Верни!..».

Только оставшись один, Дрозд снова услышал себя, следователя прокуратуры: «А ведь искал …душу — ну и ну!». «Хотя душа человека… Нет, гражданина — тут же поправил себя — и является главной уликой, если не в системе доказательств преступления, то служит мотивом и следствием причины его совершения». Банальность открытия поразила и в одночасье расслабила.

– И никакой я не идиот! — бросил Дрозд вслед уходившей Оксане.

«Разве что, влюблённый ...инквизитор», — ответил ему Душа Станислаф шорохом упавшего с коренастого дуба снега. Следователь настороженно обернулся на этот ещё не до конца рассеявшийся шорох поблизости, омерзительно передёрнув плечами от ложной, но умозрительной впечатлительности. Переведя скоренько взгляд туда, где как бы под горку шла Оксана, чуть прогнувшись вперёд в талии, ему и показалось и не показалось, что та взяла да и подала кому-то, невидимому или воображаемому, свою руку… «Подала, подала, это точно!» — подумалось ему, и без того ошарашенному. Тогда вздор ли россказни кедринских мужиков и баб про «кесаря тайги Шамана и его кодлу»?! А «Душа Станислаф», кареглазый паренёк-видение, как рассказывают видевшие его — этот приснился им что ли? Всем, и сразу?!

С той самой минуты предположения, что страх, вооруживший посельчан не родился на пустом месте и, более того, шесть смертей за лето да исчезновение депутатши краевого совета — и выходило ведь на то из умозаключений Дрозда — есть лишь следствие одной и той же причины. Какой? В чём или в ком — она?! Вопрос завладел следователем до профессиональной отрешённости от всего того, что он только что, минутами ранее, пережил и что вынудило его даже усомниться в способностях контроля над собой. Хотя всё, что касалось Оксаны — её переживаний, прежде всего, предугадываемых, но глубоко спрятанных в ней самой ...непонятно теперь — где, если просила вернуть ей душу, и его личных ощущений — ему так же само нехорошо, как и ей, — успело врасти в сознание и даже пробраться под кожу. Сердоболие кусало тело и сейчас. При этом нежное чувство к молодой кедрачке стремительно разгоралось ещё и от её слов: «Верните мне мою душу и тогда делайте со мной, что хотите!». А это был шанс сбежать, и вместе с Оксаной, от лишь тлеющего жизнью одиночества.

От Автора

Тем временем Душа Станислаф, проявившись на пути уходившей от Подковы Оксаны, где ещё в задумчивости переминался с ноги на ногу Дрозд, и подведя к ней её же душу, с недавних пор — невольницу злого умысла, роль которого смертельно сыграла гадюка в день свадьбы Игоря Костромина и литовки Агне Каваляускас, уже будет возвращаться к озеру. И руку Оксана, действительно, подавала, но не ему, а своей душе.

Она потянется к ней, чтобы холодная пустота внутри стаяла слезами радости — она прежняя! Да и личное время в промежутке земного времени и пространства Душа Станислаф проводил, в основном, у Подковы, покуда Шаман клыками и когтями отвоёвывал тайгу у людей и хищного зверья (но уже делал это, с середины лета, бескровно).

Передумать зло — эта директива касалась всех, и если Шаман со своим «кодлом» контролировал посёлок, озеро и тайгу на расстоянии — успеть добежать-доплыть-долететь и пресечь кровожадный звериный и человечий умысел, Душа Станислаф мог быть повсюду. И успевал повсюду, опережая таёжного волка, в котором проживал. Но почему нужно передумать зло, этого он знать не будет. И хоть не помнил себя прежнего, земного, откуда-то знал, что у зла есть и иное как значение, так и применение, если люди не будут создавать для него условий и не придумывать правил использования. А душа человечья способна сбежать от зла, покинув тело, когда собой не озабочена, и даже потеряться. Надолго и, часто, навсегда.

Следователь из Тангара потеряет голову от любви к Оксане, а вот Оксана душу свою обронит как раз у валуна. Тогда, за день до свадьбы, брезгливость, оторопь и страх окажутся в ней слабее мстительной ревности — она не выползет из души, а метнёт душой под валун. Только пойманная Оксаной гадюка сама поймает её душу, но не отравит — не время для этого! И Душа, зная об этом, будет искать встречи с Оксаной, чтобы опустошенность не загрызла тоской и скукой внешнюю привлекательность и молодость девушки. Потому он и проявлялся, время от времени, перед павшими душами — пали, а бездушие — наказание бессрочное, каким является и человечья память. И пасть нелегко, да труднее всё же — не пасть. Жизнь если и искушает, то свободой и справедливостью, понимаемые всеми не одинаково.

Вернувшись к дому, Дрозд грелся у пламенного цветка, удивляясь самому себе. Невероятности, что за последнее время вышагивали чуть ли не в ногу с ним, перестали и пугать. Тангар, родной город, не манил больше бытовым комфортом, расследуемые в сибирском посёлке дела, не утомив даже, были ему не интересны, а напрягали одной задачей: закрыть уголовные дела по факту поджога дома Каваляускасов — нет оснований, и четырёх смертей кедрачей из шести за лето — то же самое. Несчастье, словом — глуши мотор, карающее правосудие!

Проблемой, причём личной, стала Оксана и внезапная сердобольность — вот тебе, что называется, влюбился по уши и на свою голову: не соображает, толком, что эта влюблённость от него требует. Да ведь требует и этим будто бы душу ему перелицовывает. Если уже не перелицевала, а на обратную сторону — это как? Как сейчас? ...Ни вдоха, ни выдоха без того, чтобы не страдать и не маяться от того, что тобой, лично, и не сделано. Она, значит, наломала дров, а ему ...следователю, ...по особо важным делам, ...краевой прокуратуры её неразумность теперь боком выходит?! Ведь ничего подобного до Оксаны с ним не происходило: расследовал, на придумывал ни чью-то причастность, ни чью-то виноватость, и — в суд, с лёгким сердцем и чувством выполненного долга. А сейчас он — суд, будто бы, и в нём совещается уже несколько дней подряд. И решение ведь принято загодя: виновата, но неподсудна. Оттого, пожалуй, горит он в пожаре дома литовцев, но не сгорает и не умирает в Игоре Костромине, а лишь роняет картонный короб со страхом, чтобы тот разбился в смерть! Потом, да — Игорь умирает: страх в нём остался навсегда. Не разбился!

И что это за мысли такие в голове, что рисуя картины зла, наказывают собой, чувственным воображением: это ведь как чудовищно подло и больно так поступить, и с собой тоже?! Какой же нужно стать чувственности, чтобы преднамеренное зло само себя истязало в человеке и этим, отговаривая его от задуманного, отгоняло от себя же?! Может, и Оксана — зло?

Дрозд, вздыхая подавленно, сокрушённо тряс головой — что же с ним делает любовь! Или что хочет сделать?! Как вдруг холод в руках вырвал его из скребущих внутри раздумий — пламенный цветок исчез. А ведь только что алел на снегу. Чертовщина какая-то!

Очередная бессонная ночь убежала виноватой. Когда утренний свет обязал потушить лампы в доме, обескураженный любовью следователь вышел на улицу, во двор. Отыскав за сараем упругую ветвь и обломав её до рогатины, — такими в детстве, бесшабашным пацаном, он вдавливал голову какой-либо ползучей твари в землю, а когда та успокаивалась — брал за хвост и живым батогом, ею, хлестал сосну, дурачок! — с льняным мешком через плечо, что перед этим нашёл в том же сарае, Дрозд ушёл к Подкове. Там, под валуном, как настаивала Оксана, обитает её душа — если это гадюка, какую он видел вчера, изловит её как-то и вернёт.

...Чёрная, в едва видимых узорах, тварь сама вползла в приоткрытый Дроздом мешок. Рогатина не понадобилась — словно гадюка ждала своего нового приюта. Блеск желтоватых глаз с колышками-зрачками не отпускал долго: а если, действительно, душа?!.. Оттого, вернувшись к дому, он так же долго гадал, где оставить мешок — оставил в сарае.

В не по-зимнему сырой полдень на служебном автомобиле подкатил полицейский и передал Дрозду канистру, по его же просьбе, являющуюся уликой в расследовании поджога дома литовцев. Сержант тут же ушёл, и быстрым шагом — капитан Волошин приказал: канистру передать, автомобиль оставить в распоряжение Ильи Константиновича и — назад, бегом-марш. К тому времени Дрозд был тщательно, до порезов, выбрит, отглажен и свежо пах. Лицо розовело здоровьем и сдержанным волнением, а его руки и шаги торопили время: канистру снова — в багажник, туда же и мешок с крепким узлом на горловине.

Направляясь к Оксане, он надеялся застать в доме и отца с матерью. Бессонная ночь сформулировала в нём всё же, что для него важнее: законность, как дышло и умышленно согнутая, чтобы не спотыкаться, а впрягаться в обратный процесс по изобличению злого умысла — уйти от ответственности, или нагнавшее его, спустя годы, чувство сердобольной любви. И хотя жалость не просто донимала — растолкала по углам в его душе всё-всё-всё, что сопротивлялось такому непозволительному участию в судьбе Оксаны, она перевесила на весах светской правовой инквизиции. А это — беззаконие по умолчанию. ...Соучастие от скрытия фактов— да, только Дрозд, прибыв в Кедры, убедился в очередной раз, что наказание всего-то подстраивается под справедливое возмездие. Чушь это всё: кнутом перешибить молот зла в человеке. Современный человек застрял во лжи, как в топи, вместе с тем «топь», и повсюду, не от чувственности, а расширяется и день ото дня становится глубже от решений ума. Зло методично умнеет, тем не менее, добро тупеет, становясь штучным товаром — что хуже? И младший советник юстиции краевой прокуратуры впервые не возжелал наказания ни для Оксаны, ни для тех, кто имел отношение к утопленным рыбакам артели, а он выяснил и установил, заодно, что «утопленники» не утонули сами. И поэтому, что страдал от той самой рассудочной чувственности, накалившей его ум, что называется, до бела, уверенно выруливал к срубу семьи Пескарей, соглашаясь с случайно услышанным как-то: «Благородством не подают в нём нуждающимся, а проживают чью-то нужду и слабость». Этого длинноволосого и моложавого лишь на вид мужчины, приехавшего в Кедры из Украины — узнал об этом от капитана Волошина, — Дрозд видел ещё несколько раз, да заговорить к нему не решился. А сейчас, увидев, придавил бы педаль тормоза до экстренного торможения — «Проживая себя, нужно уметь останавливаться в ком-то». И это тоже не просто запомнилось. …В ком задержаться, насколько долго и — во встречном или же в том, кто рядом или с кем по пути?

Дверь Дрозду открыл отец Оксаны. Удивление Тимофей не прятал, но испуг на побелевших губах затирал ладонью, отступая вглубь коридора, узнав свою же канистру в руке следователя. Что в льняном мешке, который на весу удерживала другая рука неожиданного гостя — лишь определил из чего мешок.

Нина Сергеевна, плотно перетянутая в пояснице грубым шерстяным платком, предугадав причину появления в её доме работника краевой прокуратуры, а дочь призналась ей сама в содеянном, засуетилась на кухне. Не ответила даже на приветствие — спрятала тоже свои переживания от нежданного гостя. Поздоровалась с ним лишь тогда, когда подала в гостиной чай, ему сначала и лишь потом — мужу.

Разговора ни о чём и обо всём не было. Выказав формальное уважение к родителям Оксаны коротким, в несколько глотков, чаепитием, Дрозд сообщил им без эмоций в лице, что оставленные им в коридоре канистра принадлежит Тимофею, доказано, а мешок и что в нём — просила вернуть их дочь.

– Проще говоря — добавил он, усталыми глазами ища пепельницу и выкладывая на стол сигареты — всё, что я вам принёс, это — концы в воду. ...Объяснять надо?!

– Нет-нет... — разом ответили Тимофей и Нина Сергеевна, пряча себя и в словах за не совсем ещё осознанную радость.

Так и не закурив, Дрозд вышел из-за стола и, сунув сигареты снова в боковой карман мундира, развернулся на выход, обронив с первым шагом:

– Ну, и славно, что всем всё понятно. Сегодня я уеду!

Но покинуть гостиную не успел — вошла Оксана. Он был готов к этому и, поздоровавшись, лишь удлинил шаг за её спиной. Выйти из дома тоже не успел — Оксана окликнула:

– Илья Константинович, вернитесь!

Дрозд растерялся и даже запаниковал от этих с теплотой и нежностью, как ему показалось, произнесённых слов. А к ним он не был готов — с надеждой стать любимым по сути девчонкой, лишь со взрослой женской обаятельностью, попрощался ещё рано утром, у мистического валуна. Но нимечтательный мальчишка, ниотважный парень в нём не умерли к сорока годам, а били дрожью по пальцам на ручке входной двери — вернись!

Успокаивающиеся Тимофей и Нина Сергеевна оставались сидеть в тишине, как после только напугавшей внезапной темнотой грозы.

Дрозд вернулся. Стоял и поправлял на себе прокурорский мундир, нервно дергая его края книзу, будто и был той самой виноватой перед родителями девчонкой. Но то, что легко и спокойно произнесла Оксана, бросило его на край стула, а отца и мать подняло в полном изумлении: «Я согласна, Илья Константинович, стать вашей женой».

В ситуации быстрее соображала Нина Сергеевна. Кажется, она понимала свою дочь...

Дрозд наконец-то закурил.

Тимофею захотелось того же. И не только дыма в лёгких, но и удачного, и не только от стечения обстоятельств, замужества Оксаны, в чём не особо сомневалась его жена, а это читалось в её глазах. Потому, отмолчавшись, она и ускользнула снова на кухню и он наверняка знал за чем. Всё правильно: следователь прокуратуры — не рыбак, не охотник и не лесоруб артели, да и в Тангаре он, Илья Константинович Дрозд — в списке Почётных граждан города. И это в его-то годы! Заработал почёт и уважение не соболями из силков и капканов! Да и Оксана проживёт жизнь в девках, если не уберётся из Кедр — земля пухом Игорёше, нет таких больше в посёлке, кому бы он, отец, доверил своё сокровище во плоти. А не влюбился бы в Оксану этот краевой следак-трудяга — ну, видно же по нему, что не горячка его распалила изнутри, потому и пошёл на должностное преступление — посадили бы дочь. А ославили бы только стервозные языки — что: лучше?

Оксана покинула гостиную лишь после того, как Дрозд поднял на неё посветлевшие глаза. Но вскоре вернулась и присела за стол. Как и её родители до этого, она прятала себя под васильковым платьем, облегающим до талии и воздушном до колен, и под макияжем лица. Тем не менее сидела рядом с тем, кто не забыл её отрешенный взгляд, пепельных губ и холодности присутствия, вот только вспоминать всё это, размышлять обо всём этом и дальше ему уже не хотелось. Проживал счастье, свалившееся то ли прямо в ноги, то ли — с неба, на голову под прокурорской фуражкой, которую от оторопи не снял. А Нине Сергеевне, хлопотавшей и уже щебетавшей пташкой у стола, он таким, с искрящимися синевой погонах и с двумя наградными планками, уже нравился даже — видный и солидный на зависть, чего уж там!

Оксана размышляла о том же, кладя ложечкой на пухлые бордовые губы мёд: вот теперь она не униженная судьбой и не высмеянная в подворотнях. ...Невеста, и чья? За две недели пребывания Дрозда в Кедрах, о нём говорили в посёлке с уважительным шёпотом и чаще, чем о Шамане и Душе Станислаф. Взгляд, отведённый невзначай, злорадствовал: ну что, Игорёша, как тебе там?!.. А Оксане сейчас было хорошо, только по-прежнему холодно от пустоты внутри — гадюка поблизости, в коридоре, да пока что не отдавала ей хотя бы настоящую радость от себялюбия.

За невесту, за её здоровья выпили все и стоя. А через неделю — так решили в коротком промежутке «между первой и второй...» — Оксана укатит в Тангар женой далеко не последнего работника краевой прокуратуры. Комплименты в свой адрес Дрозд принял без малейшего смущения. Оксана думала о себе: скоро все её девичьи грёзы и напасти останутся в прошлом, лишь зарябив стволами кедровника у неё за спиной. К тому же всё свадебное было приготовлено давно — и пусть Игорь Костромин перевернётся в гробу, а бесследно исчезнувшая разлучница Агне пусть отыщется изувеченная тайгой, но узнаваемой.

Ночь того дня подзадержалась в нетерпеливом ожидании Оксаны. Но как только окна её комнаты стали непроницаемы от темноты, она тихонько, на цыпочках, пройдя в коридор и взяв там мешок с гадюкой и канистру на треть с бензином, вышла на улицу. Пройдя окна родительской спальни с давно погасшим светом, свернула за угол сруба — теперь не услышат, и не увидят. Соседские окна — вдалеке и тоже зашторены ночью. Из поленьев берёзы, сложенных в толстый и длинный ряд вдоль стены Оксана соорудила на снегу что-то на вроде небольшого помоста, бросила на него мешок, тщательно обложив со всех сторон колотыми дровами. Гадина задвигалась, до этого — будто и не жива вовсе, но мешок был завязан на узел ещё Дроздом.

На неказистую пирамидку без вершины она и вылила весь бензин. ...Пирамидка вспыхнув синим пламенем, огонь, фыркая и плюясь жаром, потянулся к небу и вершина чётко обозначилась. Льняной мешок потемнел от расползающихся по нему пятен сгорания. Гадюка издала звук, похожий на мышиный писк — не показалось, а дрова выстрелили шипящим треском, будто контрольный в голову...

От Автора.

Новость об уже решённой свадьбе Оксаны Пескарь с хмурым молчуном Ильёй Дроздом протопает и пронесётся Кедрами, вдоль и поперёк. Пушистые сугробы у дворов безобразно замаячат окурками, скорлупками семечек и кедровых орехов — ну, девка даёт! Воздыхатели Оксаны, и много их, зачастят на улице и в переулках пьяные до одури. Их не разделённая любовь затребует (как повелось) водки, мордобоя, а были бы цыгане — цыган…

Дрозда в Тангар отвезёт полицейский «УАЗзик», там он сдаст в архив перепроверенные дела о пожаре и не насильственной смерти Игоря Костромина, вернётся тем же днём в Кедры, но на своём густо красном внедорожнике и в цивильной неброской одежде.

Свадьбу сыграют у четы Пескарей — так вместе решат в день не заявленного Дроздом сватовства, да полученного таки согласия на его брак с их дочерью, а до ночи молодые отбудут в краевую столицу, в прокурорский двухэтажный дом в центре города.

Всё так и будет до момента их возвращения в Тангар.

Илья-муж, уезжая из Кедр навеселе, тем не менее ровненько подкатит широкими колёсами своего красавца, «Хаммера», к рассыпающейся от ветхости изгороди дома, в котором мало спал — много думал последнюю неделю, чтобы забрать кое-что, забытое им. Дорожкой, им прочищенной ранее, но припорошенной хрустящим снежком под спешащими к семейному счастью шагами, пройдёт к порогу, откроет дверь и исчезнет за ней.

Оксана выйдет из автомобиля с не заглушенным двигателем — жарко в салоне, и чтобы размять ноги — затекли за день от торжественного сидения за свадебным столом, пройдет той же дорожкой, до средины. Глаза станут искать что-нибудь интересное — найдут быстро: вроде, костерок на снегу, но откуда ему здесь взяться? Подойдёт, клонясь к нему — мама родная, так это же цветок! Из волшебства сказки, а как — иначе!? Пламень лепестков согреет протянутые к чуду руки, и Оксана поверит, что прощена и одарена, может быть, даже милостью божьей.

Один из лепестков произвольно оторвётся — взлетит искоркой, невысоко, она подставит под неё ладонь и лепесток бабочкой, отважной и невероятной, падёт на ладонь, разгораясь ярче, ярче… от восторга в дыхании. С лепестком-искоркой Оксана вернётся к автомобилю, а чтоб милость божья не погасла — спрячется с ней в салоне.

Дрозд, отыскав в полутьме от зажжённой лампы в коридоре то, за чем заехал, набредёт на зеркало, в котором увидит тёмное пятно от отображения себя, но за ним — огонь, бурлящий ярким холодным цветом. И ему станет жарко до удушья от того, что отразило зеркало через окно: огонь — с улицы. И не просто огонь — пожарище! Выбежит из дома ещё только в смутной тревоге, но то, что увидит, швырнёт его к пылающему «Хаммеру». Не добежит до него — взрыв, ужасающе яркий и громкий, отшвырнёт его назад, к порогу. И пройдёт вечность, прежде чем он сможет принять как исход приговор инквизиции человечьих душ: одержимая пустота!

...Пламенный цветок — это восьмая звезда, душа немки Марты Ланге (длинный), упавшая прошлой зимой в земном промежутке Времени и Пространства. Душа проросла в сибирском тверди цветком с длинным-предлинным корнем, чего и страстно желала себе Марта в городском парке города Кёнингсбрюк, у белой лавочки, спрятавшейся в сирени, и на которой она свела счёты со своей земной жизнью. ...Корень теперь обнимал и не отпускал прах дочери Ренаты, сгоревшей до пепла в пожаре; на её могиле, земли Саксония, весной вспыхнул пламенный цветок скорбной любви и верности матери и прожёг Пространство до таёжных Кедр — земное горе сжигает как праведностью, так и порочностью. И так, обретя свой вселенский облик, все восемь Душ из Вечности с мечом человечьих чувств и щитом ума невольно и невинно ворвались в судьбы кедрачей!..


Глава третья. ...За Родину! За Станислафа!

Объяснить случившееся Дрозд не мог ни себе самому, ни тем более сбежавшимся на взрыв кедрачам. От запомнившегося им, до восторга и зависти, коричнево-красного «Хаммера» осталось лишь что-то несуразное. Будто внедорожник сожгли супернапалмом — прогремел объёмный взрыв, опалив небо и тряхнув срубы, и Тимофея Пескаря тоже, вместе с гостями за свадебным столом, огонь разметало, а на месте красавца автомобиля — не понятно что! Вроде, что-то осталось от двигателя да оплавленные металлические ошмётки повсюду.

Тимофея Пескаря привезли где-то через полчаса, постаревшего лет на двадцать от того, что он узнал, ещё празднуя замужество дочери: взрыв прогремел у дома, где квартировал его новоиспечённый зять. Отыскав на крыльце ищущими глазами свою последнюю надежду, остаться счастливым, он камнем метнулся к Дрозду, И не просто спросил — завыл вопросом:

– Где ...моя ...дочь?

На вопль тестя тот ответил своим, дрожащим на губах той же самой надеждой:

– А Оксана у вас? ...Тоже вернулась за чем-то?

И голос его был настолько искренним, что ни у кого к нему не было больше вопросов.

Облазив и обшарив кедровник поблизости с фонарями и факелами, накричавшись «Оксана!..», кедрачи разбрелись к своим домам — по всему выходило, что дочь Пескарей призвал к себе Господь. Почему так рано и за что, если всего-то ничего прошло, как умер Игорёша, взял да и утешил её собственной свадьбой — завтра об этом станут думать. А зарёванный отец продолжал искать и звать свою единственную дочь. А бордовый в лице от ожогов муж, продолжать сидеть на крыльце, обхватив кистями рук такого же цвета  колени.

На следующий день всё, что осталось от «Хаммера» погрузили на длинномер и увези в Тангар. Уехал в длинномере муж и вдовец в один день — хоронить ведь нечего! И не утешение вовсе — экспертиза, указавшая сутки спустя, что в привезённом материале обнаружилось человеческое ДНК. Срочно выехавший в краевой центр Тимофей Пескарь вернулся в Кедры живым мертвецом. Но во взгляде не было смирения.

Экспертиза не смогла установить причину возгорания «Хаммера», а то, до какой степени сгорел автомобиль, не поддавалось даже сравнению из-за отсутствия аналогичных случаев. И предполагаемая криминалистами событийная мистика, абсолютно не спорясь в несчастном отце, была им возведена в факт: это Шаман!..

Вечером того же дня под горестные рыдания Нины Сергеевны в соседней с гостиной комнате артельщики пили за упокой души Оксаны и, плохо закусывая, слушали своего «взводного» Пескаря. Боевой запал в нём лишь убого харохорился, да весть о мистическом взрыве, не оставившем никаких улик — кто и как смог сотворить такое?! — отзывалась в кедрачах басовитым рычанием кесаря. Да и о ком ещё, кроме Шамана и его дьявольского отродья, могли они думать, как, впрочем, и весь посёлок проклинать: домашняя скотинка и птица, худо-бедно кормившие семьи, разбежались тайгой, погреба за лето и осень опустели от даров тайги до самого дна, а в магазинах не накупишься всего, что нужно, чтобы пережить без проблем сибирскую зиму.

Продукты уже с конца лета сильно выросли в цене, а работы в посёлке — артель, ...без промысловиков-охотников, лесозаготовителей и рыбаков, оставшихся не у дел. А нет денег — шмыганул посёлком натуральный обмен съестным запасами или охотничьими трофеями, да этим повезло лишь кедрачам, у кого осталось чем обмениваться. ...Мало таких: по пальцам можно пересчитать — о «чёрном дне» никто и не думал.

Худо при Шамане стало всем. Оттого горе — горем, да не первое оно встряхнуло кедрачей отчаянной отвагой. Оттого мужики за столом Тимофея пили горькую за упокой, но не для храбрости, чтобы принять — в чём были единодушны с ним — очередной вызов тайги под «кесарем-самозванцем». А ещё знали — осенью вызвалось выступить против таёжной нечисти сотня-другая смельчаков, да теперь, прознав в не натопленных срубах об адском подрыве внедорожника с Оксаной Пескарь, во дворе её отца было не протолкнуться. И за двором — то же самое. Удача недавней размеренной зажиточной жизни, оставила взамен себя одну лишь надежду: что люди — не звери и они что-нибудь эдакое, да придумают.

Не повезло в этот раз собакам в посёлке, кому весной дали клички «Шаман» и «Марта»: всех, кто не успел сорваться с цепи от сорвавшихся в ярости хозяев, повесили на заборах. И это была коллективная демонстрация безумства, а в это пограничное с психическим заболеванием состояние, их загонял сам кесарь. Потому тактический план Пескаря — на лодках подойти к противоположному берегу с целью якобы собрать валежник, и стратегический — зайти в тайгу, организовать западню для вконец одуревшего зверья и, истребив вражину, снова стать единственными хозяевами округи, были приняты всеми без возражений.

– Я лично вспорю ему брюшину! ...Даже если, до этого, чья-то пуля размозжит длинномордый череп!

Тимофей Пескарь в своей угрозе был одержим беспощадной ненавистью. Его лицо провалилось в омут лютой свирепости, а булатный блеск глаз от этого обжигал холодной, тем не менее, брезгливостью. Горе отца в нём как будто изготовилось для прыжка на кровного врага, чтобы прикончить, гадину, сначала в клятвенных словах — пусть так, но решение из него уже не отозвать.

Заведённые устрашающим видом «взводного» подвыпившие мужики артели дышали жарко, с готовностью тоже пойти на тайгу хоть сейчас. Но понимали — повешенные посёлком дворовые псы, если и не успели тягучим лаем сообщить Шаману о планах кедрачей, то об этом ему прошипит рысь Лика. А значит — кесарь, мать бы его…, будет ждать их на берегу и на арапа его снова не возьмёшь. Кругом у него уши, везде стукачи, а уж Зырик постарается выпытать у своих прежних дружков, намеренно их напоив, когда кедринская дружина пойдёт в атаку на тайгу, но — как бы заготовить дрова на зиму. И это, день и время, единственное, чего может не узнать Шаман. Потому татарин Ракип Жаббаров, указывая тяжёлыми глазами мужикам — все на выход, и приложив палец к губам, дождался пока они, с Тимофеем, остались одни. Спросил, подойдя к нему, очень тихо:

– Когда?..

«Когда?» припало на десятый день после случившегося с Оксаной несчастья. Потому так — Тимофей Пескарь торопился: ледок Подковы был зыбким от сырой зимы, и рыбацкие лодки и «моторки» караваном вытянулись за стальным баркасом, как и предполагалось; «моторки» шли на малом ходу, уменьшая ему тягу.

От Кедр до тайги, до противоположного берега, было километра три. Баркас, преодолев половину этого расстояния, с той же самой командой — Кирилл Воронин, Платон Сутяга и вдовы утопших рыбаков — во главе и тремя десятками подсевших к ним кедрачей-мужчин, по-настоящему взрослых, округлым носом легко проламывал прозрачный лёд, но дизель завывал и грохотал поршнями вызывающе. Это и нужно было: с лета кедрачи в тайге — незваные гости. Во всех лодках — спрятаны карабины, ружья и капканы. До этого над капканами потрудились поселковые умельцы и их изобретательность, в результате доработки механизмов захвата и удерживания, грозила тому, кто в них попадёт, отсечением конечностей.

Справа нависал над озером утёс скорби и печали. Издали, но видно было, что плато пусто. Левее берегом и ближе к рубежу тайги белел дом Каваляускасов, а в сотне широких шагов от него, похоже, что Эгле с Йонасом, в пёстрых куртках, и Николаевич — он: худой даже в синем «зимнике», копошились у сруба Матвея Сидоркина. Самого Зырика не было видно, да его новый дом, сложенный из брёвен только до середины высоты стен, всем, в лодках, о нём напомнил. И сдержанным весельем тоже — умора и потеха, а не Матвей!

С причала за кавалькадой рыбацких лодок наблюдал в бинокль капитан Волошин. Рядом с ним чуть ли не выпрыгивал из рыжих унт — дай посмотреть! — Владлен Барчук. Не любопытство привело его сюда, а должностная ответственность за здоровье и безопасность кедрачей, не поумневших с прошлых попыток отвоевать у Шамана тайгу. И он, и актив посёлка лишь понапрасну потратили силы и время на уговоры этого не делать. Волошин топтал дощатый причал тоже из-за ответственности: начальник отдела краевой полиции. Жалко было паренька, Душу Станислаф, если Шамана убьют, да никто и ничто не запретит кедрачам это сделать. Да и с его человеческими замашками — туда ему и дорога! Волк есть волк!

Бригадир артели Михаил Чегазов, с глубоко вперёд выдвинутым подбородком, что означало — очень сердит, переживал за их спинами в нервном перешагивании и сплёвывании с губ матерщины. Кому предназначался его мат — этого впереди него стоявшие не знали, а материл Михаил друга своего, Николаевича. Ну, и самого себя — естественно: ведь прознал всё же накануне, что дружина Пескаря не за дровами сунулась во владения Шамана, а задумали для него пакостную смерть. Звонил после весь вечер, ночь и сегодняшние полдня — недоступен Валерка! Ногами к Каваляускасам не пошёл — далеко, а на своей «Ниве» только что сам подъехал от артели, где она, обычно, и стоит.

Развернувшись к желтевшей на снегу «Нивушке», она же и надоумила — Михаил влетел по-молодецки за руль и дал газу…

Берег за ночь подморозило, и «Нива», съехав на него с дороги, немного сбавила скорость. От утёса видны были и баркас, и вереница лодок — близко к берегу ещё не подошли. Это притушило в Михаиле горячку: как можно быстрее подрулить к дому литовцев. Дай-то бог, чтобы Николаевич был с Йонасаом и Эгле, а не с Шаманом. И хорошо, что Валерка до сих пор не знает, кто проживает в волке!

Бог услышал его: Николаевич ошкуривал топором отживший своё дуб и топор в его руках звенел от сухости ствола. Поблизости Йонас и Эгле грелись у костра, а Матвей выбрался из гряды барбариса на новый звук: работающий двигатель «Нивы» издавал свистящий шум. Михаил, завидев его, тут же завопил из кабины, жалуясь, вроде, и пугая:

– Зырик, беда! Скоренько-скоренько — в машину!

Матвей на это не понимающе открыл рот с оставшимися в нём кривыми и жёлтыми зубами, развернувшись сухим телом в стёганной телогрейке в направлении откуда он эту беду — если беду — видит и наблюдает давно: рокочущий стальной баркас артели.

– С Ульяной твоей беда, … с Ульяной, — стал на ходу придумывать Михаил. — Валера, Йонас, и вы тоже — в машину, ваша помощь понадобится. Эгле, и ты садись. Да побыстрее, бросайте всё к чертям собачьим! — подогнал и подчинил бригадирским голосом.

Все трое, рассевшись в салоне автомобиля, засыпали Михаила невысказанными вопросами, но тому придумывать больше ничего не нужно было и «Нива», сделав вираж, помчалась откуда только что подкатила.

Матвей не умолкал, расспрашивая, что с его женой, а Михаил тянул время, всем своим сосредоточенным лишь на управлении видом, давая понять, что всё — потом. Только выехав снова на поселковую дорогу, сообщил — жива, но!.. Зырика это его «но» без объяснения взбесило окончательно и он готов был кинуться драться на «грёбанного водилу». Йонас не позволил это сделать, а Эгле успокоила тем, что главное — Ульяна жива.

Тем временем, завидев крышу своего дома, и выше соседских, и оцинкованными листами покрытую, «грёбанный водила» размышлял, в каком доме, его или Матвея, запереть всех четверых подальше от глаз кедрачей. Решив, что у него — лучше, притормозил у своего дома, миролюбиво предложив Зырику открыть ворота, и побыстрее; Ульяна, мол, с его Валентиной.

Буквально затолкав всех четверых в дом, одного за другим, а те и не заметили этого и, тем более, не поняли, почему — не до этого было, Михаил закрыл за собою дверь на ключ, сунув его в карман брюк. От двери, выдохнув казалось бы всё, что мешало дышать спокойно и массируя грудь с левой стороны, он заговорил к своим пленникам по-доброму:

– Мужики, Эгле, вам нужно переждать у меня… Матвей, с твоей Улькой всё в порядке. ...Извини, Зырик, что напугал — придумывал на ходу, как вас увезти с того берега. Не за сухостоем повёл Тимофей Пескарь туда людей.

В полусотне метров от берега баркас замер с задравшимся кверху носом — ледок под наметённым на него снегом оказался прочнее и помог торможению. Деревянные лодки и «моторки», по три привязанные одна к другой в ряд, подплыли к баркасу по инерции. Ткнулись носами в корму и тут же к ним улетел размочаленный конец буксировочного троса.

На борту промыслового судёнышка командовал Кирилл Воронин, в нахлобученной на жёсткие вертлявые глаза рыжей шапке. «Трофейная!» — как сам не раз хвастался: лисья. Платон Сутяга сигналил ему раскрасневшимся лицом: почему остановились? Но как только кудахтавший всё это время дизель взревел и баркас повело в крен, всем стал ясен этот манёвр: расчистить от льда и снега прибрежную акваторию, чтобы лодки сами смогли подплыть к песчаному берегу.

Тишина тревожностью давила всем на плечи, вдавливая кедрачей в обводы лодок и этим пряча от глаз Шамана — где-то ведь он залёг и наблюдает за ними. И рыба-меч Игла, если не затаилась под лодками, то плавает поблизости. Подкова — это её отвоёванный у посёлка дом, и в проломленной баркасом полынье может появиться в любую минуту.

С недавних пор почерневший лицом Тимофей Пескарь вышел на берег первым. Никого — не видно, и это понималось им как хорошо: что бригадир артели, а стремительный подъезд «Нивы» к дому литовцев и экстренный отъезд с домочадцами вкупе с Зыриком и армейским дружком Михаила Дмитриевича — Николаевичем, наблюдал и он тоже. Увёз и от греха!.. Люди-человечки ли литовцы — вопрос открыт до сих пор, но двое других — люди всё же, хотя, что называется, и снюхавшиеся со зверьём. И тоже: непонятно откуда свалившиеся кедрачам на голову и не известно — что они такое, вообще? Тем не менее Шаман — вот кто всем, высаживавшимся на берег, был нужен. И Тимофея разрывало от нетерпения: встретиться с ним, если даже лицом к лицу — волком из души и сердца отца загрызёт!

Развернув лодки носом к посёлку, очертания которого размыла даль, кедрачи умышленно громко разговаривали и даже кричали, так сообщая друг другу как бы о местах как бы подмеченного ранее елового сушняка и упавших стволах сосен. Расходились на обе стороны берегом, рисуя походками, в вразвалочку, придуманную для Шамана и его «кодла» безмятежность и подчинение установленным им правилам: без оружия, бензопил и топоров. Лодки и «моторки» прочертили собой береговую линию метров на двести и в каждой — припрятанные на дне уже заряженные карабины и дробовики. Стальной баркас, встав на якорь поперёк полыньи, прятал за ржавым бортом два десятка стрелков. Оптические прицелы на их ружьях были зачехлены, чтобы не отблёскивать преждевременно.

Мало кого удивило отсутствие птиц в просветлевшем небе. Обычно над озером их кружила тьма. И будто бы сбежали от прибрежной суеты голоса и шорохи тайги. Но иные голоса, кедрачей, разноголосым гомоном в неё неторопливо входили, расползаясь эхом.

Вскоре на рубеже прибрежной тайги псевдозаготвители дров набросали первые свалы валежника. А где-то через час такие же свалы отгородили собой берег от тайги на большой протяженности. Это предполагал тактический план Тимофея Пескаря: укрытия! «Взводный», при том количестве кедрачей, что сами вызвались этот его, лишь начальный, план осуществить, рискуя быть атакованными Иглой на воде — до двухсот человек на вскидку, — автоматически перерос в командующего и своих ног не жалел, обходя один за другим свалы. И рук не жалел — выламывал в валежнике ветки, мешавшие, по его мнению, видеть по ту строну свала. Ведь Шаманово кодло должно было выйти из тайги хотя бы для того, чтобы убедиться в выполнении кедрачами условий: не рубить-не пилить, а к этому времени кедрачи будут готовы к выполнению стратегического плана действий. И Тимофей торопил, горланя берегом:

– Господа кедринские мушкетёры, приступаем ко второй части Марлезонского балета!..

Это означало, что настало время сымитировать занос сушняка на лодки, но вернуться надо к свалам уже с капканами и незаметно расставить их за ними на расстоянии прицельного выстрела. Когда так и было сделано, Тимофей позвонил по мобильнику и сразу же, после его короткого разговора, от поселковой асфальтированной дороги, заканчивавшейся спуском к берегу, убегавшим под утёс, выдвинулась внушительная группа вооружённых посельчан — такой была прелюдия второй части Марлезонского балета по-кедренски.

Пескарь, объявив перекур, но поблизости от лодок, чтобы в случае внезапного появления Шамана или всего его разношерстного кодла, выудить с днищ оружие и открыть коллективный огонь на поражение. «Командующий» ждал подхода резерва к утёсу. Как только увидел посельчан, скомандовал: пора!

Оружие брали, не пряча его, но с осторожностью, о чём не уставал повторять Тимофей: заряжены ведь! В это же время ржавый борт баркаса обрамили, по обводу, напряжённые лица и оптические прицелы. Кирилл Воронин и Платон Сутяга, перекрикивая друг друга, просили стрелков быть предельно внимательными и, особенно, отслеживать фланги крайним — кто расположились ближе к носу и корме. Ожидание подчинило вся и всех. Тимофей перекрестился и выстрелил в небо. Через минуту-другую ему позвонили на мобильник — Ракип Жаббаров сообщил, что утёс взят в кольцо. «Только не случилось бы того самого, что чуть было не лишило нас глаз…», — умоляюще пожаловался татарин.

Тимофей помнил и тоже думал о птичьем «бомбометании» при попытке взорвать утёс скорби и печали — Господи, отведи! Пророкотавший над тайгой выстрел приближал появление Шамана и это сейчас было для него важнее. Кедрачи себя выдали и кесарь прибежит на выстрел, обязательно!

Сырой полдень взбодрил кедрачей лишь светлыми лучами солнца и затаившиеся под свалами валежника они отогревали в себе напряжение и тревожность сигаретами — курили, пытаясь вдохнуть с дымом как можно больше спокойствия тайги, даже касавшейся иных мокрыми ветвями. Кто-то, и не один такой, баловались собственным табачком, дразня пахнущим удовольствием. Тимофей замер в центре редута, прислушиваясь. Ноги его почему-то дрожали, только быстро выяснилось, что дрожит земля под ногами. Это не понятное отчего ощущение построило кедрачей перед свалами, а дым сигарет стал для них горьким и лишним.

Тайга тем временем стала сбрасывать с себя мокрый снег, наполняясь дрожащим гулом. С каждой минутой этот и, заодно, топочущий гул периодически выстреливал далёким-далёким треском — так обламываются сухие ветки. Тайга учащённо дышала происходящим в ней, выбрасывая из себя на берег Подковы, вроде как, раскатистый храп и прерывистый свист. Лица кедрачей, которые отыскало и на которые наткнулось сосредоточенное внимания Тимофея, спрашивали у него одно и то же: «Откуда в тайге кони?!». Что храп был, действительно, похож на конский и к тому же стремительно приближался — это первое, что пришло ему в голову. Как тут затрезвонил мобильник и от неожиданности грубоватого сигнала Пескаря и впрямь передёрнуло до холодного пота на лбу. «Тима, посмотри на утёс, скорее, — явно волнуясь просил и требовал татарин Ракип. — Тебе хорошо видно ...пацана? Это не наш…, кто он такой?».

Тимофей развернулся на утёс — видел его, а в «пацане», стоявшем у края, в том самом месте, где обычно высиживал Шаман, предугадывал того, о ком до этого уже слышал: Душа Станислаф!

– Значит, он — не выдумка, — заговорил сам с собой и этим сбил с толку Ракипа.

– Кто — не выдумка! О чём ты, Тима?! — кричал тот из мобильника.

Вдруг крик его изловчился в шёпот:

– Ты смотри, ты смотри, что происходит? ...Мать честная!

С утёса будто просыпались на Подкову звуки фонившего, и фантастически громко, микрофона. На резонирующие шумы обернулись все кедрачи. Воображение каждого выдало одну и ту же ассоциацию от увиденного всеми: плато утёса — сцена, на ней — глашатай, ноги — на ширине плеч, руки — к небу, голова тоже, как и лицом к нему ...Чего глашатай? Сам вопрос ещё только осознавался, а в этот самый момент и — ответ: «За Родину! За Станислафа!». Голос по-мальчишески крикливый, грудной и ломающийся на гласных звуках, но проникновенный до абсолютной убеждённости — будет так и никак иначе! — покатился округой. Эхо издалека озера, ответив словами и интонациями глашатая с утёса, уже повторяло это же, «За Родину! За Станислафа!», в тайге, не ослабевая в звучании, а равняя с собой храп, свист, треск...

От Автора.

За три дня до высадки кедрачей на противоположный от посёлка берег, во владения Шамана, он уведёт свою Армию изгибами ручья вглубь тайги, и далеко. К поселению староверов лоси, олени, кабаны и даже ежи с бурундуками, оседлавшие зайцев, будут бежать сутки, останавливаясь лишь для водопоя. На бегу многие ещё машинально сорвут усохший листок, разбухшую от зимней сырости ягоду, длительно пережёвывая их лишь по привычке, но уже отжившие своё зрелой яркостью цвета и приманивающей формой плода. Вода из ручья и солнечный свет станет с лета единственным источником их физической силы и жизненной энергии. Не запрещая никому пожирать живое, да сам поборов в себе кровожадного хищника, этим Шаман, в свою очередь, и приманит к себе зверей…

Это для людей их безопасность свелась к элементу имиджа, а для тайги она так и останется по-прежнему единственным условием выжить, чтобы жить. Враньё, что выживают от силы — не звери это утверждают. Не звери и не птицы! Потому Душа Станислаф, прежде чем отправить Шамана в Игнатовку, пошлёт к староверам крылатоогненную горлицу — где-то там логово матёрого Лиса и его стаи (необратимость событий не подкрадывается к нам незамеченной, а прилетает в голову булыжником опрометчивости). Рыжемордый Лис - глубинная суть выживания кедрачей, банальная и омерзительная, как рвотный запах из пасти и рта. И горлица отыщет волчье логово по запаху смерти.

...Два лобастых волка, оттеняя серой шерстью неглубокий снег, побегут впереди Армии. Колона из мышц, храпа и сопения растянется - не видно конца. Лоси, взрослые самцы, на высоких ногах, побегут сопровождением, сшибая богатыми рогами клиновидные сучки и разрывая паутину барбариса и крушины. Рыже-бурые вепри острыми клыками, вспарывая морозную свежесть, утробным хрюканьем будут заявлять повсюду о своей не вероломной отваге и бесстрашии.

Рысь Лика умчится от Подковы первой и первой, разведчицей, вползёт на территорию Лиса под боком у староверов. Даже успеет выспаться до прихода кесаря с Армией, затерявшись в ветвях можжевельника.

Изгнанный Шаманом из рая, каким для Лиса долгие годы были Подкова и прибрежная тайга, и с изуродованной Мартой мордой матёрый поселится с остатками стаи поблизости от Игнатовки. Полноценной численностью стая станет быстро, пополнившись волками-одиночкам и парным волками, кому чернющий волк с карими человечьими глазами станет такой же самой костью: поперёк горла. Но хищный сброд тайги беспощаден к таким же. Матёрого это заставит таки делиться добычей не только с медведем, что не понравится высокоранговым волкам. Власть над стаей он сохранит, только жадный и свирепый голод обложит со всех сторон. К тому же лёгкая добыча сбежит и улетит под знамёна нового кесаря бескрайних чащоб.

Шаман выйдет из рябого и лишь опушенного зимой березняка и с высоко задранным хвостом, и с высоко поднятой головой — запах опасности, знакомый Лису и так и не слизанный волчицами с изуродованной морды, вырвет его из дрёмы в каменной расщелине. Совсем ненадолго они расстались. И никто не искал новой встречи. Тем не менее они будут стоять друг от друга на расстоянии пяти прыжков — за них это решил Душа Станислаф.

Воины Лиса поднимутся со снега. Ощетинившиеся и с поднятыми ушами станут крупнее и выше, а цветом смешанного с сажей пепла — похожие на двух лобастых волков за Шаманом ещё и жёлтыми колкими глазами. Их вопрошающее тявканье растворит в себе дребезжащий выжиданием рык вожака. А со всех сторон — рога и сабельные клыки, и клокочущие в горлах сопения, и залитые яростью глаза, и тысячи каменных копыт… Столько не осилить стае, и хитрый Лис прогнётся в задних лапах до снега и опустит хвост. Высокоранговый волк со сбитой в комки шерстью и, если бы не уши торчком - баран-барном, тут же оскалится в сторону вожака, выбежит вперёд на два прыжка и опустит к низу голову, обнажив верхние клыки на всю величину их устрашения. Он отведёт взгляд в сторону, опустив голову ещё ниже, и его вызывающий на бой оскал взъерошит Шамана до чёрной глыбы. В этот момент лобастые волки в два стремительных прыжка перекроют кесарю путь навстречу дуэлянту от стаи и Шаман позволит им сделать именно то, на что приговорил их Душа Станислаф: волки на волков!

...Схватка не продлится и минуты — дуэлянта разорвут ровно пополам и его кровавой требухой волки на волков, каждый своё волоча, очертят на снегу линию, по обе стороны которой — смерть или иной исход!

Лис свой выбор сделал, опустив хвост перед кесарем, и воины побегут за вожаком туда, куда их погонит 1-я Армия тайги.

Побег стаи будет предопределён направлением: к Подкове, к Кедрам. Удлиненные мордочки косуль с бугристыми рогами, точно полутораметровым коричневым забором с колючей проволокою поверх, перекроют убегающим волкам обе стороны — только вперёд, и только изгибами ручья. С каждой сотней метров к ним будут присоединяться и так же панически драпать лисицы и росомахи, а шелковистых куниц, бархатных соболей и хвостатых белок, покинувших свои дупла, чтобы полюбопытствовать — что же под ними происходит, будут сшибать с веток грудастые птицы. Хищные птицы не осмелятся появиться ниже вершин деревьев — если кто-то и видел рысь Лику, то это кровожадные летуны, в первый и в последний для них раз...

Марта, сливаясь со снегом, не упустит след Лиса до самого холма с обугленным остовом осины, от которого до Подковы — человеку рукой подать, а ей самой — она остановится у холма: дальше не надо!..

– Волки!

Кричали с баркаса. Тимофей и обрадовался, и струхнул, немножечко. Подсевшим от волнения, не понятно какого — больше, голосом скомандовал:

– Приготовились!..

Получилось у него это тихо, но кедрачи в редутах уже пялились на тайгу в оба глаза. Верующие крестились, с колен и стоя. От кого-то, ближнего, прилетело:

– Хоть и нелюди они…, благослови, Господи!

Гул из тайги казалось притопал — куда уж ближе. И стих тут же. Тишина будто бы застряла между деревьями. Но не надолго: хлёсткий металлический щелчок, сработавшего капкана, и хриплый визг отбросили прогремевшие выстрелы. Затем — оглушающая канонада, и сизая едкая гарь поползла берегом…

...Капканы клацали холодным металлом один за другим. Их однообразный хлёсткий звук, болезненный визг угодивших первыми в механизм четвертования, шипение дроби и свист пуль перемешались, щедро заполнив звуковой жутью таёжный рубеж.

С отсечёнными лапами, передними или задними — это как кого угораздило приземлиться, с десяток росомах и где-то столько же лисиц, катили по снегу кубарем, окропляя кровью сорганизованный кедрачами для них погост. Прилетавшие жменями пули разбрасывали тела этих пепельных и рыжих комков жизни в мучениях по сторонам, а каждый рикошет дребезжал для них же не осознаваемой обречённостью. Только в это их последнее земное время к ним не подлетали звериные Ангелы — в адском прыжке над ними пролетали воины Лиса, уже не имея возможности остановиться и шмыгнуть назад. Троих дробь сразила на излёте, отшвырнув каждого как товарный неликвид, ещё двоим пули ободрали бока, выпалив до мышечной синевы шерсть.

Сам Лис, прикрытый остальными членами стаи, вжимался в снег и шальными глазами искал подрубленную, очень давно, кем-то из кедрачей ель. Волчонком он из-за неё нападал, играя, навязавшись своему отцу-вожаку. За её толстым янтарным стволом можно было укрыться. А ель, приняв на себя очередной свинцовый шквал отыскалась сама, совсем рядом: качнулась, сначала, назад, но затем, кренясь, её вывернуло в сторону берега и она рухнула золотистой верхушкой на редут кедрачей, по центру.

Упавшая ель ушибла многих, но никого не убила. Напуганные кедрачи сбились в кучу, а прибежавшие с флангов влетали уже в толпу.

Тимофей Пескарь прокричал на баркас, чтобы сообщили, что видно в прицелы. Ему и толпе ответили в разнобой одно и то же: настреляли тварей порядком, какие-то ещё шебуршатся в снегу, да на них тошно смотреть… (Хитрющий Лис, воспользовавшись падением ели и от этого сумятицей на берегу, тем временем уползал со своими уцелевшими воинами в противоположную от утёса сторону. Поравнявшись с крайним свалом валежника, стая выползла к берегу. Заработавший дизель баркаса и треск льда от разворота судна поглотили жалобное тявканье и болезненный визг раненных волков. Волчья удача ногами стрелков вскоре спустилась по дощатому трапу — Тимофей Пескарь, шагая впереди с опущенным карабином, повёл возбуждённых посельчан к месту расправы над дьявольским отродьем Шамана. И — над ним самим, чего неистово желало изодранное болью и местью сердце отца.

Как только кедрачи ушли за полосу сухостоя, Лис первым выбежал к озеру и ступил на зыбкий лёд. Пройдя по нему расстояние в два прыжка, вожак остановился, задрал высоко голову, но не завыл. Побежал дальше. В двух прыжках друг от друга за ним засеменила стая. … «Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать» — в голос считал моторист баркаса, из кубрика наблюдая за убегавшими волками)

Капканы сработали на загляденье …садистам. Каждый отхватил лапу или две. А лисья, тонкая и белая, дрожала, вроде. Вдов не пропустили, чтобы они это видели, но женщины, увидев как добивают, в голову, ещё живых росомах, сами развернули к берегу.

– А головки, что у детей малых: волосёнки пушистые и мягкие…

Все трое, уходя, продолжали об этом говорить удручёнными вздохами.

Лис снесли в одно место — пушнина всё же!

– Ищите Шамана! — всё ещё командовал Тимофей.

Строгость в нём осерчала от вопроса на лицах кедрачей: откуда столько росомах и лис, а три застреленных волка не из кодлы Шамана? А Тимофей этим уже мучился.

– Хорош! ...Поглазели, а теперь давайте искать этого сучьего сына.

Кто это зло выкрикнул, никого не заинтересовало, но кедрачи стали расходиться тайгой — всем нужен был Шаман, и с прострелянной башкой.

Далеко не уходили — искали кровавый след, если ранен только. Следов было много и разных, и все вели к холму, на котором — даже дети в посёлке знали! — молния как-то раз сожгла осину. Потому не прошло и пяти минут, как кедрачи снова сбились в толпу, а чтобы не наступать друг другу на пятки, перестроились на ходу в колону, по пять-по семь в шеренге.

Себе под ноги смотрели те, кто шли в авангарде. На них, передних, и пришёлся весь натиск разговорившихся за их спинами кедрачей, когда чуть ли не на дыбы те встали, как всполошенные кони — на холме, и всё тем же попиком в волчьей рясе сидел Шаман. Рядом — Марта, а в низине ухмылялись в оскале два серых лобастых волка.

Исступлённый Тимофей Пескарь протестующе взвыл — протест был тут же отклонён трубным рёвом лосей не иначе как проросших, и сразу с убийственными рогами и копытами, между деревьями и даже оказавшимися за спинами уже ничего не соображающих кедрачей. Решительно клацнули несколько затворов из сотни, и только: что один выстрел убьёт половину, а другую, в лучшем случае, искалечит — это сообразили все кедрачи и мгновенно. Потому, не сговариваясь, воинствующая разухабистая толпа сбилась в жалкую бесполезную кучу.

Тайга отовсюду пугала и запугивала; пугала не в последнюю очередь потяжелевшими ружьями, что держали руки и удерживали плечи, запугивала тем, чем в Кедрах с лета запугивали детей: непослушным Шаман прокусывает ладони. ...Карабины и дробовики полетели на снег. Тимофей продолжал протестовать, но разочарованным стоном, уже раздражавшим кедрачей. Оттого его толкали в бока и в спину, не церемонясь — бросай!..

От Автора.

Ничего так не крушит гордыню, как её посрамление. Да и месть в Человеке дана ему лишь для того, чтобы, если уж мстить — мстить самому себе чей-то отчуждённостью, презрением или тем же, откровенным, непониманием. Потому всё, о нём самом, изначально запротоколировано чужим умом, а переписано, и не раз, его собственным умыслом. Им и подменён смысл земного живого, который НИКОГДА не будет сформулирован как ИСТИНА...

По ощущениям умысел — что-то мерзкое и ползающее по тебе, переползающее с тебя, чтобы строить козни и рушить мосты искренности побуждений. Они разные, наши побуждения, но только в их искренности мы честны сами с собой и не обманываем никого. С умыслом ничего не делают святого, понимаемое как таковое.

Человеку еще предстоит понять искренность в себе. Наверное, это и есть та самая, божья, искра просветления, …сердце Данко!

...Оцепенев от растерянности, посрамлённые кедрачи уйдут. Им жалко будет своего охотничьего оружия и добытых трофеев, да дороже — даже не их собственная жизнь, а жизни тех, кому они будут нужны … навсегда, но, увы, не всегда в старости. Всех обманет, и в который раз, злой умысел — они поверят в сказку, которую переживут у холма. Вот только какая она, плохая или хорошая, и для кого — какая, не сразу поймут и признают.

С холма, где молния также коварно сожжёт осину, как сами кедрачи настреляли кровожадных в жестокости своего биологического вида зверья, плечи им расправит библейская неискренность: «...И владычествуйте над рыбами морскими (и над зверями), и над птицами небесными (и над всяким скотом), и над всею землею, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле».

На пути домой ко многим подлетит-подбежит их домашняя скотинка, улетевшая-сбежавшая от крепостной неволи. Ах, как обрадуются им, как обрадуются! ...Но за себя или за них? Скорее — за себя, и в этом ущербность человечьей сути: дай мне!

Глава четвёртая. «Крещение»...

Валентина Чегазова очерчивала не первый круг вокруг стола с серебристым подносом, на котором духмяно парил липовый чай из розовых чашек в белый горошек. Боясь показаться гостям не внимательной к кому-то, сухонькое тельце хозяйки гнулась к каждому с неподдельным почтением и этот реверанс гостеприимства был очень кстати.

Один лишь Зырик, он же — беспардонный матерщинник и с весны бесноватый Матвей Сидоркин, не извинялся, что «больше уже не влазит». Вместе с тем теплота чая и заботливого участия Чегазовых в том, что не должно было случиться с их гостями на берегу озера, а могло ведь, не увези Михаил оттуда «подселенцев от Дьявола», кем стали для кедрачей Йонас, Эгле, Матвей и Николаевич, успокоило и вконец расслабило всех. Михаила вдобавок — водочка, как слеза, из собственных запасов, и на слуху «Таёжная от Дмитрича». Она-то и развязала языки, вернее, спровоцировала в Николаевиче, прежде всего, «ответку» на задиристый слог хозяина. К тому же кто, как не сам постаревший Атос, ещё на блестящих, как яйца кота, казарменных полах требовал от него, земляка и однополчанина, сопящего гневом под натиском пьяных глаз дежурного по роте офицера, чтобы не держал в себе ни обиду, ни прощение. Между одним и другим, морализировал он уже тогда, есть то, что сделает тебя сильнее умом…

– Ты пойми, Валера-а-а, — затягивал Михаил, будто запевал, — твоему Шаману мы, кедрачи, по хер!.. Сам напьётся воды, — он же только воду хлещет, чудак! — и своих… научил уже этому, а мне мяса хочется, много, молока, яиц! Вот ты пробовал перепелиные? ...У-у-у! — и блаженно гримасничал.

Николаевич, как чувствовал, что тот ещё не всё сказал — молча отпил глоток из чашки. При этом заметно улыбнулся всем, но на Валентине (а ей было всё равно, о чём говорит муж, лишь бы не держался за сердце) задержал понимающий взгляд — не переживай! Она поджала губы: переживает!

– А зайчатину?...Н-а-а углях! А лань ...не целованную — это я так: понимаешь, о чём…, ел когда-нибудь? А-а-а?! — продолжал «запевать» Михаил. — Други мои, — вальяжно обратился ко всем, призывая заблестевшей округлостью глаз и взлетевшими под лоб бровями и морщинами к повышенному вниманию, — пищевую цепочку не разорвать никому. Ни-и-и-кому! ...Знаю, что ты мне на это ответишь, говорил уже нам, с Валентиной: жизнь свою не проживаем, а прожевываем, б-р-р, ...запивая кровью! И лес будем рубить, и рыбу солить и вялить. Да: и соболей стрелять будем — больших денег стоят, а без денег, сам ведь знаешь…

– Знаю, Миша, знаю, — позволил себе отозваться Николаевич, встав из-за стола.

Постаревший Атос беспокойно зашагал по комнате, за спинами Михаила, Матвея и Валентины и перед Эгле с Йонасом, с которыми только что рядом сидел. Его суетливая походка и кричащий тон голоса — когда он заговорил, а особенно жесты: непременно открытые ладони, резко поворачивающиеся руки и ладонь, скользящая по лбу вверх, после чего длинные сухие пальцы обеих рук, нежно пригладив волосы, снова выдавали одни и те же жесты, заставили Эгле и Йонаса посмотреть друг на друга не просто так.

Не первый раз в суете походки, голосе и в жестах рук Николаевича они узнавали — ну, идеальное просто сходство — с манерностью Души Станислаф. Он так же беспокойно ходил, лишь пружиня на носках замшевых туфель, говорил так же, неумышленно покрикивая, и такие же стремительные в откровении жестов его руки. Сходство это, поразительное и кажущееся, тем не менее, неимоверным и случайным, усиливало в Эгле ожидание лая Шамана. Он мог обратиться лаем или воем как к ней, непосредственно, так и своим выразительным басом многое ей сообщить. Расстояние не имело значения. Шаман молчал и неизвестность, что же происходит на противоположном берегу Подковы, тревожила. Ловя на себе взгляды Матвея и Николаевича, Эгле всякий раз успокаивала их ободряющей улыбкой, после чего опускала веки и — туда-сюда головой.

– ...Тогда ответь мне, а не потому ли, что в пищевой цепочке мы застряли стрекозой в болоте: и не утонуть, и не взлететь — вокруг нас детского смеха и радости в разы меньше, чем крика переживаний родителей, а старики и вовсе просят смерти, чтобы наконец избавить себя от физической боли и душевных страданий? ...Здоровья нет, и не нужны ведь никому! Даже лёгкой смерти не нужны — умираем ведь в муках. Даже смерть нас наказывает! ...Ты порол своих детей?

– Нет! — вместе ответили Михаил и Валентина, вроде как, испугавшись одного лишь намёка на это.

Вопросительные интонации в баритоне Николаевича и, заодно, восклицали его личной убеждённостью, что уже и никого не удивляло.

– ...А жизнь не только стегает нас безрадостностью в зрелые годы, но и регулярно отстреливает, не зависимо от возраста — почему?

– Это как два пальца … об асфальт: или на ножичек!— заметил сипло Матвей.

Заведённый страстностью Николаевич, кивнул Зырику головой: или на ножичек, действительно! Но, не изменяя себе, сам спросил — сам ответил, продолжил:

– Может, цепочку-то эту, пожирания друг друга под солнцем, разорвать? На крови земная жизненная энергия, Миша, на крови…. — Подождал в короткой паузе, что об этом думают сидящие за столом (сидели как за школьной партой, с опущенными головами и рассматривали свои руки). — А я вам отвечу: тебе, Михаил, и тебе, Валя. И тебе, Матвей, тоже. Мир, который мы продолжаем выстраивать не в высоту наших способностей и возможностей, а в ширину исключительно желаний, обречён от этого истекать кровью. А что случается с тем, из кого, не переставая, хлещет кровь — это, да, все знают, вот только никто почему-то не задумывается над тем, как долго Земля будет рожать таких, какими мы, люди, стали. Вроде бы, и единственные, кто себя осознаёт, кто сам себя вывел из естественного отбора, чтобы — ...а для чего? ...Чтобы само богатство это делало!? Типа: кто первым встал, того и тапки? Да так покамест. Пока жизненная энергия не угаснет вместе с Солнцем. Но до этого...

– А до этого берега пресноводных рек и озёр омоют канцерогены и яды, то есть всякая убийственная хрень — знаем: читали. Как ты это себе представляешь: разорвать пищевую цепочку? Это ведь не оторвать себе туалетной бумаги, сидя на унитазе?..

– Миша! Следи за языком! — одёрнула мужа Валентина.

– Да ладно, мать! — отмахнулся тот и рукой тоже. — Взрослые люди — взрослые разговоры. Так как?..

Николаевич, не отрывая от Михаила посветлевших от готовности ответить карих глаз, подошёл к Йонасу и Эгле сзади и осторожно, с мыслью во взгляде, коснулся их плеч.

– Шаман с глазами моего ...сына — я тебе об этом говорил, и никакой это не бред, — появился здесь не случайно. И Эгле с Йонасом тоже. Когда-то должно было подобное произойти: вы не знаете, кто они и откуда, а они сами не знают этого тоже, да тот же Шаман пищевую цепочку разорвал. И, как я полагаю, рвёт её осознано…

Михаила, словно обожгло.

– Так в нём же... — чуть было не вырвалось из него сжигавшее не первый день признание, которое он откладывал на непредвиденный случай, когда не признаться другу в том, кто проживает в таёжном волке — ну, не по-людски вовсе!

Валентина и ругнула мужа, и успела всё же оборвать его на полуслове.

– Миша, сядь и помолчи. Давай послушаем, — предложила она, как бы извиняясь и за себя тоже.

Николаевич не заметил ни Валентины сухонького кулачка, что укоризненно ткнул Михаила в бок, ни тем более того, как странно переглянулись Йонас с Эгле. Ему важно было договорить то, что он только сам обозначил постановочными вопросами и, воспользовавшись общим молчанием в ожидании, подбирал тем временем доходчивые слова для убедительных ответов. И для себя, и уж теперь для своих друзей — не они завели этот разговор.

– Нам, ...человечеству в целом, нужна новая жизненная энергия — заговорил он не торопясь и не восклицая. — Новый продукт недостающей нашему организму энергии. Например, исключительно из воды, из которой мы состоим, насколько всем известно, на восемьдесят процентов. И Шаман может быть подсказкой к такому пока что, признаю, немыслимому шагу. Скажу больше: он не от мира сего. И Эгле, понимающая его лай, исполняет лишь функцию связи с разумными существами, а разумно всё земное в той или иной мере, и с гомо сапиенс в первую очередь. — От необходимости наглядности в сказанном, Николаевич опустил голову на уровень головы замершей литовки, заглянул в её лицо без тени каких-либо эмоций на своём, и сказал будто бы ей одной: — Поэтому вы такая по-земному красивая и пленительная своим телом, простите. Вы — внимание на него, на Шамана, и заговорили вы, чтобы рано или поздно его услышали. Услышат — поймут, зачем он здесь и для чего.

Наступило то самое, гробовое, молчание, когда что-то в каждом думало за всех и за себя.

Михаила напрягла память: это ведь Йонас, Эгле и Агне рассказали ему о жуткой смерти Налима Зимы… Никто не видел, а они, ещё немые тогда, не только рассмотрели матёрого Лиса — рассказать сумели...

Валентину мучили сомнения: а что, если Валерка действительно прав в том, что взрослая жизнь — трясина быта, а старость — трагедия как расплата!..

Матвей гнал от себя прочь пережитый им летом до беспамятства страх, но только после того погас земной свет в глазах, когда ему на лицо упала липкая мерзкая слюна чёрта из Ада в чреве утёса, куда со дна озера его затолкала рыба-меч Игла…

Йонас с Эгле выжидающе молчали, но ждали не продолжения разговора, а по-прежнему лая Шамана…

В том, чтобы продолжить всё-таки общение на небезынтересную тему, Михаила опередила Валентина. Приземлённая в семейных запросах и проблемах — потому и спросила:

– А что к столу подать утром, в обед и на ужин, если во всём, что вырастает из земли и носится по ней, имеется кровь? Только цветом и вкусом разная.

– Жизнь шагнула из воды, Валя — не раздумывая ответил Николаевич, так как на этот же вопрос он ответил себе уже дано. — За универсальным продуктом замещения кровожадной и кровеобильной энергии — будущее. Но это при условии, если напрячь коллективный ум, а не продолжать баловать, прости на слове, свои задницы сверх мягкой и душистой туалетной бумагой. Короче, хватит жрать и убивать!

Матвею тирада о заднице и мягкой и душистой бумаге для неё, баловницы земной жизни, сильно понравилась. Смеялся, подпрыгивая мячиком, и с него посмеялись, но недолго.

Веселье закончилось как-только Эгле, приложив палец к губам, заметно прислушалась. Но с улицы басил, и хрипло причём, чей-то дворовой пёс, а Николаевича всё ещё перегружали сильные и тяжёлые раздумья, не позволившие ему даже лёгкий смешок. Самое время — договорить то, что с раннего детства бродило в нём капризностью, вызрело к тридцати несговорчивостью и постоянно с тех пор вырывалось наружу личным мнением и позицией.

– Беда наша, людская — что каждое новое поколение так и не угадывает своего предназначения как разумный земной вид. Потому, наверное, что жизнь шаблонирована, и в большей мере — намерено. Всё за всех расписано и прописано: куда кому иди, куда кому плыть, куда кому лететь и за чем конкретно — произнёс он совсем уж как-то горько и уныло, зашагав по комнате снова и так же, как до этого: беспокойно.

Матвей, прочувствовав эту удручающую печалью горечь, подумал о своём, давнем: об этапах пересылки его как заключённого под номером, о назойливо скрипучей «шконке», замораживающей тело зимой под лоскутом одеяльца или без него и зажаривающей летом — один чёрт, о «не шаблонной», но натасканной на причинение боли и увечий овчарке, не загрызшей его однажды потому, что он, не сдержав в себе отчаяние от неудавшегося побега, заплакал. А она как будто сама была в бегах, от манер обращения с ней лопоухого вертухая. Догнала — сбила с ног, но под лапой своей, чуть ли не на половину лица, слёзы-то эти, горемычные, взяла да спрятала от глаз злорадства. И бить Матвея вертухаю не позволила — такую пасть на него открыла, что на него самого глядеть было — висельник краше.

Кобель это был, немец. Потом на промзоне Матвей искал с ним встречи. «Святой» — такую кликуху ему «отвалил». Когда встречались, подолгу не отпускали друг друга глазами. Матвей не жаловался — всё путём! А «Святой» скулил и тряс здоровенной головой, точно знал, что обманывает. Он оказался ещё и упрямым, и всякий раз их долгожданной встречи подтаскивал за собой и лопоухого к «колючке». Мослак или хрящик, что Матвей для него сберёг, если попадались ему в каше, брал всё же. Скорее, «уважуху» демонстрировал — зверь, а понимал, вроде, что его благодарят.

Со «Святым» дважды «зэка» Матвей Сидоркин и вышел на свободу — лопоухий вертухай проиграл тюремному «катале» в карты немалую сумму, а частью расчёта, стала его овчарка. Такой подарок «откинувшемуся» Матвею организовали сидельцы.

Недолго, правда, вместе побыли они на свободе. Совсем ничего: на железнодорожном вокзале уселся «Святой» на платформе и в никакую не захотел — в вагон. На ней и остался. Видно, угадал свою судьбину. Как там Николаевич сказал: «Каждое новое поколение так и не угадывает своего предназначения как разумный земной вид», а тюремный пёс!..

Где-то через год нашла Матвея «малява», узнал — вернулся его «Святик» к вертухаю. Служака! А может?!.. Матвей, лихорадочно вспомнив о чём-то, треснул себя по лбу: ну, Душа Станислаф! Ну, голова! … «Волки на волков — клыки на клыки!».

– Так что, перестаём жрать от пуза и?..

Серьёзный тон и вид Михаила подняли глаза Николаевичу к потолку, но — к небу, как не трудно было всем догадаться.

– К Богу? ...Ты же не верующий!

– И ты о том же: веришь — не веришь! — огорчился тот. — Не верить в Бога нужно, а идти к нему головой вперёд. Мозгами, значит!

– И о чём калякать с ним будем? — не думая сделать хотя бы умное лицо, прыснул хронической сиплостью Матвей.

– Ничего ему говорить не надо. Нужно самим себе сказать и довериться себе в том пока что не постижимом: за облаками ответы на интересующие нас, кроме жратвы, умерщвления и убийства самих же себя по слабоумию, вопросы. И Шамана оставить в покое! И Эгле сохранить — всем же во благо!..

Михаил, задумавшись, намеревался, похоже, о чём-то ещё спросить или что-то сказать от себя, Матвей тоже блестел глазами, да в этот момент забренчал мобильник. Михаил ответил — слушал, а на лице читалось — ну и дела!

– Даёт твой... — и чуть было снова не сболтнул о Душе Станислаф. когда с веселящимися изумлением глазами выслушал позвонившего — ..Шаман твой, едрит твою через коромысло! ...Барчук звонил. Стаю Лиса ваш волчара пригнал из Игнатовки, загнал как баранов на капканы Тимофея Пескаря, и не только одних воинов Лиса наше неугомонное дурачьё постреляли, а ещё и оружие своё сами же и сложили перед холмом. Чудеса в решете: Владлен говорит, что обосрались здорово, когда Шамана среди трупняков искали, а он — целёхонький на холме со своими. Ты бы видел его войско — да я тебе рассказывал, вроде. Во зверьё! Неужто впрямь и не чудеса это вовсе?

Николаевич подтвердил сжатыми губами и кивая головой: об Армии Шамана слышал — да, рассказывал Михаил.

– ...Но так, чтобы видеть её, не доводилось, но! — сделал акцент для всех. — А когда ворон на веточку рыбку вылавливает? Когда с деревьев на асфальт сбрасывают — кто?! — орехи, чтобы их колёсиками-то раздавили?.. Умнеют, птица и зверь. И умишко к человеку притопало ведь не сразу, а зубы об орехи ломают ещё и сейчас.

– Это чё получается, господа хорошие, — встрял Матвей, кривясь и дёргаясь даже за столом. — Не пургу я, значится, гоню: в натуре скоро пазуриками порвут нас на лоскуты?.. На пики посадят?!..

За всё время подневольного гостевания с чаепитием у Чегазовых Йонас с Эгле не произнесли ни слова. Угощались, слушали и понимали, о чём говорилось за большим круглым столом — эмоции и глаза указывали на это, да внимание с усердием — вот и всё, что они сами о себе «рассказали». Михаил и не думал их разговорить, но Николаевич, ни на минуту не выпускал литовцев из виду, а их реакции анализировал.

Его умозаключения могли и должны были, по его мнению, спровоцировать новых друзей, явно ведь не из земной реальности, на подтверждение хотя бы версии о том, не почему, а за чем их отправили сюда, в прекрасную, но и жестокую Сибирь. Кто отправил, — не Господь Бог, конечно, и здесь без вариантов, кто или что конкретно — загадка. Такая отгадывается не в земном времени и пространстве. И если Михаил, Валентина и Матвей нет-нет да посмеивались и ухмылялись над тем, что в разговоре утверждал Николаевич, дивные супруги при этом оставались непроницаемыми для всех лишь только по тому, что не ускользнуло от него самого. Он анализировал проявления их внешней и внутренней сути, а они — всех, с кем сидели за одним столом. ...Но Зырик молодец: задал свой вопрос, прямо в лоб, не кому-нибудь, а «инопланетянам» — это для меньшинства кедрачей, и посланникам Дьявола — для большинства, считавшим таковыми Йонаса с Эгле. В терпеливом молчании они отсидели гостями, упрямым и неуютным ответили Матвею и вежливым попрощались с Михаилом и Валентиной — думай про них что хочешь!

За председательским Т-образным столом сам Барчук и приглашённые им начальник полиции капитан Волошин и работник артели Тимофей Пескарь маялись каждый своими переживаниями. Владлен Валентинович привычно то приглаживал, то взъерошивал кудлатую бровь над левым глазом, отчего глаз казался больше другого, а в душе — смятение и в то же время буря других эмоций, не лучше. Снова его подопечные наломали дров и в буквальном смысле, и в переносном. Позвонить в краевой совет — себе дороже. Хватит истерить, скажут, займитесь делом и со своими инопланетными волками разбирайтесь сами! ...Разобрались и в этот раз: сто пятнадцать стволов личного оружия добровольно сложили у холма и оставили. Но трендят теперь, что вынуждены были так, по-мирному, разойтись с Шаманом. Миром, значит, а когда просил, отговаривал!..

Капитан и «командующий» старались не смотреть друг на друга никак: ни прямо, ни украдкой, ни по необходимости. А необходимость ещё косолапо не притопала: бригадир артели Михаил Чегазов был лишь в пути к поссовету.

Результаты и последствия их разборок — Волошина и Пескаря — с кесарем тяготили обоих уязвлённостью от поражения. Не Тимофей начал на него охоту — председатель и капитан, а он лишь закончил свою, охотника, так же позорно и плачевно. Один выход покамест: договориться. Но с кем — в этом и закавыка.

Примитивное и подленькое решение маячило в обеих головах — чтобы послать на переговоры Михаила Дмитриевича: пёс таёжный его уж точно не загрызёт из-за дружбы с «хохлом» Николаевичем, к которому волк привязался как родной сынок, да и никого другого рысь Лика, сестра Марта или два его душехранителя, лобастые бирюки, к нему и близко не подпустят. Это — на земле, а на воде — проклятущая рыба-меч Игла. Она даже щуками и окунями бросается в кедрачей так, будто этим говорит: «Сожрите сами себя!». Видели — не дураки, чтобы такое презрение не понять.

Михаил зашёл в кабинет к Барчуку без стука, но только лишь потому, что тот его экстренно вызвал. Подсел к столу, зная — зачем и что предложить собравшимся.

– ...К Шаману не пойду, а Эгле, если и передаст наше предложение о встрече с ним, не он будет принимать решение...

Бригадир артели не договорил — пустой стул, что стоял рядом, вдруг сам и собой, на задних ножках, отполз от стола назад и тут же придвинулся к столу с сидящим на нём ...Душой Станислаф.

– Ошибаетесь насчёт Шамана…

А его «Здравствуйте!» прозвучало божьим баритоном сквозь потолок, с неба.

Побелел от леденящего и унизительного страха один лишь Тимофей. Барчук, Волошин и Чегазов оторопь лишь вдохнули, а подумали об одном и том же: паренёк даже своим внешним видом подготовился к совещанию. Хотя его пиджак и рубашка в один цвет — густо синий, бирюзовый галстук, приглаженная тёмная шевелюра им запомнились, и ещё как! И всё же отреагировать на появление Души в кабинете председателя Кедринского поселкового совета тем же ответным «Здравствуй!» даже в голову никому не пришло. Трое сопели оторопью, один продолжал таращить глаза от страха. Между тем «паренёк» карими глазами и поклонами головы своё приветствие персонифицировал даже, после чего продолжил:

– Шаман принимает решения, исходя из моих пожеланий и требований. Да, он зверь, но с душой. А вы разумны, только в массе своей бездушны. Хотя душа вами осознаётся, радуется и огорчается — это если кратко, она не может пока что воздействовать на ум, интеллект в целом, в той мере — когда поступить так или поступить иначе для вас определят ощущения и чувства. Ваши чувства, замечу, личные, но не коллективные и не общественные. Это принципиальный момент. И не смотрите на меня так, — по-мальчишески крикливо пожаловался Душа Станислаф, кривясь, как от зубной боли, — я же объяснял капитану, что во мне не одна библиотека знаний (Волошин при этом испытал тычок неловкости в солнечное сплетения, однако не от замечания Души, а оттого, о чём перед этим думал: «Ты уже задрал своими нравоучениями, умник!»). ...Ладно, теперь знаете, — вошёл в положение не знающих об этом Душа, и задал вопрос: — Вот что сегодня произошло на берегу? ...Сначала отвечу я: случилось то, чего никогда бы не сделали люди, каких привёл на берег один из вас... (Тимофея Пескаря уже отпускало оцепенение от того, кого он видел перед собой, но всё ещё, на всякий случай, он пощипывал сам себя), ...если бы они до того, как нажать на курки, прочувствовали в себе такую же физическую боль, которую причинили капканами и пулями тем, в кого решили выстрелить. Страдания не стреляют... Вот об этом я и пришёл вам сказать, дяденьки-руководители. И сказал уже. Правда, не совсем уверен, что поняли: чужую боль и прочее такое можно не только самому прочувствовать, но и отказать себе в них через разумные ощущения. Когда на ваших глазах кто-то обжёг себе руку, чего вы сами болезненно морщитесь и айкаете тоже? А-а-а? Не вы же обожглись? ...То-то! ...Дальше говорить? — уточнил Душа ситуацию для ошарашенных за председательским столом, прежде всего, и для себя.

Первым из «нирваны шиворот-навыворот», а таким состоянием Михаил частенько корил, подгоняя на работы, своих артельщиков в послеобеденное время и в котором теперь сам оказался, он же и вышел.

– Говори, сынок, говори, — ответил за всех бригадир, сам не узнавая свой голос.

Видно было, что «сынку», постоянно ёрзающему на стуле, привычнее говорить всё же стоя или прохаживаясь, но Душа оставался сидеть за столом равным со взрослыми мужчинами. И продолжил говорить всё так же: малость покрикивая, но не смущаясь этим и не робея:

– Тимофей Афанасьевич, Шаман к гибели вашей дочери не имеет никакого отношения. Когда вернётесь домой, зайдите за угол и напротив окон её комнаты увидите на снегу остатки костра. На нём ваша Оксана сожгла то, что страхом убило Игоря Костромина — так она считала: свою виноватую душу, безропотно подчинившуюся решению её ума накануне свадьбы. Это решение я не назову — Игоря и Оксану уже не воскресить из мёртвых. Ненависть и месть выжигают душу, вот только жар, та чувственная горячка, которая и привела её к этому необдуманному решению, ...жар остался внутри неё. Он её и сжёг, полыхнув от огонька возмездия, на который сама же Оксана и набрела и занесла в салон автомобиля.

Теперь, товарищ капитан, о депутате краевого совета Кире Верещагиной, объявленную как без вести пропавшую. Она пропала, да: утонула в болоте поблизости от реки Терек… Охотника Налима Зиму загрыз Лис. Этой смертью он подставил Шамана. Кстати, теперь Лис снова ваш сосед. Перехитрил матёрый вас, Тимофей Афанасьевич: вывел стаю из под пуль и увёл по льду в кедровник. Шаман не выпустит его оттуда, а это значит, что благодаря вам, дяденьки-руководители, Кедры фактически окружены. Шаман отобрал у вас и у ваших подопечных утёс и тайгу, и не сразу ведь и не без причины. Игла отобрала озеро, а Лису из кедровника не сбежать. Думайте!

Душа Станислаф, приподнявшись, подвинул собой от стола стул, на котором сидел, но на прежнее место его подсунула уже пустота...

– Такая же манера говорить и у Николаевича: он говорит, а ты только слушаешь. Слова своего не вставить — не сразу после ухода Души по-английски, не попрощавшись, голос Михаила встряхнул остальных.

Барчук понял намёк этой реплики, но бригадир артели решительно замахал головой по сторонам — нет: им не скажем!..

С минуту ещё «дяденьки-руководители» приходили в норму соображающих, а не наоборот, какими выглядели по тому, какими были их глаза. С усердием смотрели кто на свои руки, кто шарил глазами в стороне и непонятно что высматривал, то бросаясь друг в друга опустошёнными взглядами. Услышанное от Души Станислаф вошло в них, точно пнуло в спину закрывшейся за ними дверью. Вроде: зашёл, а теперь думай-соображай, и не появляйся на людях идиотом. И их, кедрачей, идиотами не выставляй больше, потому что сам, поддавшись личной ненависти и мести, взбаламутил то же самое в тебе доверившимся. Да и ненавидел — кого? Cмертью мстил — кому и зачем?!

...Оксана сожгла саму себя ...искрой возмездия — вот оно как! А каким оно может быть ещё и за что? Настигает ведь — известно! Совиными глазами краевая депутатша Верещагина сжигала презрением всех в зале на внеочередной сессии поселкового совета за непростительную трусость перед сказочными волками. Увидеть её жестокие глаза — это, возможно, и надо было, всем, чтобы никогда их не забыть! Тогда — для чего ...не забыть? А сама, оказывается, утопла в болоте за тысячу километров от трибуны, с которой нудила о прописных мерах безопасности. И почему там закончила свою жизнь и так ужасно — где река Терек, а где Кедры? Рыжий Лис не только выгрыз охотнику Зиме горло, но и отгрыз ему правую руку. Зачем, спрашивается? Он же не людоед! А карабин Налима, который подняла со дна озера купающаяся под утёсом ребятня! Кто его в Подкову зашвырнул: сам Налим, спавший с карабином в обнимку как с любимой женщиной, или это умудрился сделать всё же Лис, помеченный дробью ещё волчонком? ...Умудрился — и слово-то какое разумное: умудрился!

Призвать себя к ответственности за хотя бы сегодняшнее позорище у холма «дяденькам-руководителям» было непросто. Один лишь «командующий», Тимофей Пескарь, свою ответственность понимал, принимал как данность и проживал её поэтому подавленным желанием: лучше бы ему сквозь землю провалиться. И на внезапный и угрожающий окрик Барчука: «И не вздумай ...те чудить снова!» вжался в стул не от боязни ответственности, а кручинила необратимость того, что уже сделано. «Отомстил называется!» — уколол себя прямо в сердце, дважды, откровением и признанием. А третьим был удар боли под сердце отца: Оксана!..

Новость о том, что объявился Лис и где — в кедровнике, да ещё и со стаей, Михаила резанула по живому: артели теперь точно конец. Прежний Лис увёл бы стаю на время сбора кедрачами орехов, а сейчас, угодив в капканы и под их пули, не простит им этого. Да и Шаман не потерпит его поблизости: ...между двух огней!

От очевидности предстоящих событий, и очень скоро, Михаил угрюмо поджал губы и его почти что квадратная челюсть подалась вперёд болезненной ухмылкой. Барчук, сканировал выражение лица бригадира как улыбку, и без разницы какую, не сдержался — прикрикнул:

– Хватит зубы скалить!

А Михаил признался:

– Представил себе, картину: лёд станет крепким, Армия Шамана перейдёт Подкову, ….ах, простите, господа офицеры — форсирует Подкову и, с фланга обойдя наш с вами посёлок, займёт исходный рубеж «Кедровник»...

– И артели каюк... — сокрушенно вымолвил Пескарь.

– А дальше, — подыграл капитан Волошин, чтобы уж совсем не было кисло всем от сидения на разбитых, в сущности, горшках, — парень наш, душевный, перекроет Лису выход к утёсу, и его Армия перейдёт к зачистке вражеской территории…

– А нам, ...нам что делать? — заёрзал на своём кожаном «горшке» Барчук, допустив и приняв во внимание, не серьёзно, лишь иронию бригадира артели и начальника полиции, но соглашаясь с их видением ближайших событий.

– Или под знамёна Лиса, или под знамёна Шамана! — серьёзно пошутил капитан.

– Бред какой-то — прыснул возмущением Барчук, говоря дальше как бы сам с собой: — Получается, что мы за волка… и мы под волка… Да! И нет разницы: оба — волки. Хотя…

Владлен Валентинович своё «хотя» оставил при себе. Встав с кресла, на тяжёлых ногах прошёл к сейфу, достал оттуда армянский коньяк, откупоренный как-то при Волошине, но и ими не выпитый и оттого хранившийся неизвестно для чего — пришло время понять это. Неспокойные глаза отыскали стакан. Барчук налил и выпил первым...

Лис рыжей шкурой чувствовал, что завёл и себя, и стаю в западню. Из кедровника, где безраздельно хозяйничали работники артели по сбору орехов, давно ушёл зверь, а птицы перестали вить гнёзда.

Высокоранговые волки постоянно простреливали глазами «зелёнку», в которую угодили, и далеко не уходили от вожака. Тявкали между собой, тихо, но причинно. Беспокоились и остальные воины — надо кормиться, да не кем? Ко всему в стае — двое раненых, обоих трусил озноб, а их тягучий скулёж выдавал местонахождение стаи. И скулили они не только от ран — ещё одна голодная неделя и их сожрут собратья.

Инстинкт самосохранения поднял раненных волков на лапы к концу второй недели. Зима наконец-то морозами оккупировала тайгу, разбросав по небу ледяные звёзды. Две волчьих тени уползали в сторону посёлка едва заметно. В это время Лис с изголодавшейся стаей рыскали в противоположной стороне. Заячьи следы уводили их вглубь кедровника и этим дали шанс воинам-беглецам.

Кедры засыпал снег: калитки запечатаны — не открыть, а где-то и почищено с вечера. Волки тащились улицей, озираясь. Кедрачей в постелях укутали сны, собак в посёлке почти не осталось, прямо — утёс и тайга. К ней, по льду на противоположный берег озера — далеко и этот скользкий к тому же путь им не осилить. ...Пройти под утёсом или обойти его, а дальше — берегом вдоль рубежа тайги и как можно дальше.

Улица, она же и единственная дорога, заканчивалась спуском к озеру — глубоким снегом волки просунулись к берегу. Сил не осталось, чтобы продвигаться быстро, а спешить надо было. Утёс под мерцанием звёзд манил близостью к нему, но этим ночь и обманывала. Тишина ползла за волками следом.

Две пары светящихся глаз звёздами упали перед беглецами, а они этого вовремя не заметили. Оскалились, только ответом был такой же волчий рык, и незнакомый. Их предупреждали — дальше не пройдут! Слабые и увязшие к тому же в снегу повернуть назад беглецы не смогли бы. Отсюда решение, пробиться к озеру и уйти по льду, оставалось единственным, что не отменяло уход из стаи и побег от перекрывших им сейчас берег. ...Выпрыгнуть из снега оказалось легче, чем увернуться от когтей Марты и Лики — беглецов сбили ещё в воздухе, а их падение вниз головами предопределили клыки на загривках и положение тел атаковавших: сверху.

Ночь беглецы провели в логове Шамана как его пленники. Но их досыта накормили щуками и окунями, когда те согрелись. Два лобастых волка строго присматривали за ними. Заплывала в душу утёса также Игла. Её костяная пика, пробивая всякий раз тёмный лоскуток озера, панически отгоняла пленников вглубь пещеры пережитым ужасом: прошлой зимой рыба-меч на их глазах отправила на дно Подковы четверых воинов из прежней, кедринской, стаи Лиса. Их самих тогда спасла полынья: унесло волной от внезапно появившейся на поверхности Иглы…

Как-только рассвело, лай Шамана поднял на лапы лобастых волков и те, бесцеремонно вытолкав пленников через лаз из пещеры, погнали их к холму.

Кесарь басил оттуда: там, повсюду от холма, топтала снег его Армия, гремя рогами и затуманив горячим дыханием таёжный простор далеко впереди себя. Боевой визг саблезубых кабанов выказывал нетерпение — душехранители кесаря подводили к холму живое зло тайги.

По тому, как вздрагивала пасть Шамана, а едва слышимое тявканье перемешалось с ворчанием, ожидалось проявление Души Станислаф. Тем временем Марта, выйдя пленникам навстречу, указала им место. С опаленными и посечёнными дробью боками они распластались на снегу в прыжке от холма, со смиренно опущенными ушами сразу зарывшись в него горячими носами. Столько зверья они ещё никогда не видели, и все — добыча, только не в этот раз. Да и не представится иного раза — затопчут копытами, если не разорвут на части, как разорвали соплеменников у Игнатовки.

...Душа Станислаф подходил к пленникам, подплывая на сугробах — тёмно-синие замшевые туфли коричневыми подошвами лишь касались глубокого снега в широком шаге, — нагнав этим страху, который не сожрал, разве что, их волчьи шкуры. Убирая со лба волосы и морщась от раздумий, плотно сжавшие ему губы, он остановился рядом с ними. Присел на корточки, всё ещё отрешённый от земного времени и пространства. Дрожащие в снегу головы издавали обречённые стоны: волчьи, но чувственные — жалкие и умоляющие.

Армия Шамана отовсюду дышала гневом и яростью, отбивая копытами звуки, похожие на барабанную дробь. Смерть ободранных злом волков блестела на клыках Марты и урчала, просыпаясь снежной пылью откуда-то сверху — Лика! Утробное урчание рыси, невидимой, как всегда, сменяло её рассерженное шипение, но все будто бы заранее знали, что пленённые волки из стаи матёрого Лиса пополнят ряды Армии. Возможно, что уже в известном качестве: волки на волков! И тайга, затихая, успокаивалась, чтобы узнать, таким ли будет решение Души в этот раз?

Душа Станислаф, выпрямившись и так ничего и не сказав, «поплыл» в сторону ручья — значит, и впрямь волков на волков с сегодняшнего дня станет четверо.

 

(Продолжениеследует)

+1
18:37
39
Нет комментариев. Ваш будет первым!
Юлия Владимировна