Ангиак

Автор:
льяница
Ангиак
Аннотация:
Ой, Семёновна, такие слухи в последнее время ходют! Знаешь, что в Мальчеовихе недавно случилось? Как, где? Помнишь, куда мы позапрошлой осенью по грибы ездили? Ну, в деревню ту, рядом с Ленкой-рекой; там, в лесочке ещё, рядышком, много белых грибов растёт. Вот, помнишь, помнишь же! А загибается она, деревенька эта, скоро совсем опустеет. И вина то, говорят, самой… да-да, Семёновна, не пучь глазищи! — самой нечистой силы.
Текст:

Ой, Семёновна, такие слухи в последнее время ходют! Знаешь, что в Мальчеовихе недавно случилось? Как, где? Помнишь, куда мы позапрошлой осенью по грибы ездили? Ну, в деревню ту, рядом с Ленкой-рекой; там, в лесочке ещё, рядышком, много белых грибов растёт. Вот, помнишь, помнишь же! А загибается она, деревенька эта, скоро совсем опустеет. И вина то, говорят, самой… да-да, Семёновна, не пучь глазищи! — самой нечистой силы.

Да и раньше деревня та маленькой, тесной была — ну точно не деревня, а городок кукольный (такой у внучки, Васьки моей, в детстве был, — я ж рассказывала, зять ей на именины из самой Америки привёз!): спокойно даже не вдохнешь, не выдохнешь — обязательно кто-то знать будет, разболтает, разнесёт ласточкой по соседям.
Но Маринку — помнишь Маринку Иванкину? — то не смущало. Изгоем она не слыла, напротив, всегда в центре, всегда в центре плясала: весёлая такая, глуповатая, красивая — в топиках этих розовых, в юбчонках коротких, шёлковых, по ветру, как перья, плывущих. И парнишкам нравилась — такие Маринки всегда нравятся! И семья-то, семья-то у неё крепкая была — какие ещё сплетни о них? Братья — вон как любили, как любили, оберегали, точно зеницу ока, Царствие им Небесное! И младший — чудесный мальчик был — солнышко, а не мальчик: волосики золотые, глазки голубые, так и отдала б за него Ваську свою.
…какая ещё Маринка? А, да, Маринка. Вертихвостка та ещё, на самом деле! То с одним, то с другим крутится — ух и натерпелись от неё отец с матерью… и неблагодарная, неблагодарная такая, тьфу. Ну, Василиска у меня такой точно не будет, Богом клянусь! Даже братья её ругали, ухажёров лихих припугивали, козни разные строили; хорошие братья были, заботливые… а что им оставалось-то, Семёновна? Не убивать же! Ну, поколотили одного, ну и что, что руку-ногу сломали, нос расквасили, срастётся до свадьбы, заживёт! Да и тут он сам виноват больше, знал же, знал, на кого заглядывается — наверняка заранее выведать мог, что дурочку легкомысленную пуще Сбербанка охраняют.
Да всё это и так без толку было: как гуляла Маринка, так и гуляла, как плясала, так и плясала. Дура дурой. Братьев загоняла, кавалеров своих замучила.
А что дальше? А ты подумай сама, Семёновна, что дальше быть могло! Ну, появился один красавец писаный в деревне: плечи широкие, руки сильные, одет по моде последней, в костюмы всякие, галстуки, да при деньгах ещё. Ух, мажор городской: знай себе ходит туда-сюда походкой петушиной. Ну и Маринка, конечно же, тут как тут: девок других отгоняет и сама к нему ластится, как кошка к хозяину.
Закружилось у них всё, завертелось — и искры в глазах, и звёзды на небе ночном, и «жить без тебя не могу!», и ша… шо… шымпанское по стаканам гранёным, ну, как обычно у молодых бывает. А потом вдруг бамц! — и ребёнка ждёт наша Маринка.
А красавца этого сразу и след простыл. Поговаривают, в заграницу удрал — к отцу то ли, то ли к матери. Ну и скатертью ему, трусу такому, дорожка.
Ой, Семёновна, и не говори, ну и молодёжь нынче пошла, никакой ответственности — в наше время такого и быть не могло! Хорошее было время, славное… Что, старая, говоришь?
А, Маринка.
Ну, Маринка братьям говорить убоялась, конечно же. И не убоишься тут — братья хоть и любят, и заботятся, и в обиду не дадут, но поколотить могут (и правильно!) а за ребёночка — нежеланного, от мужика чужого — тем более.
Решилась, в общем, Маринка, и в церквушку сельскую пришла — к попу местному, того, кажись, Александром звали, — да рассказала ему, что за грех на душу взять собиралась. Ах, страшный то грех был… або… оба… оборот!
Грех грехом, Семёновна, грех грехом, но бабы, бабы такие щас пошли, ну, те, что горожанки, — по нескольку этих оборотов поганых за жизнь делают! Ребёночка, кровиночку свою, убивают, змеи проклятые, прости господи. Тьфу. И куда же мир наш теперь катится? В пасть дьявола разинутую?
Поп Маринку нашу послушал-послушал, но грех взял да не отпустил — за место обругал злобно, сказал, мол: «Иди, братьям своим исповедуйся!» и крестом её — стук, по затылку.
Ох, не знаю, Семёновна, правильно ли сделал он… батюшка же, утешить должен, помочь, отговорить, но грех-то, грех, на который Маринка идти собиралась, большой был, смертн… смертельный! Но, видно, божьему слуге яснее было, прости господи.
Пришла Маринка домой, как корова зарёванная, перепуганная вся, как трава дрожащая на ветру сибирском. Мать сразу к ней кинулась, слёзы крокодильи обтёрла подолом, вопросами осыпала с ног до головы, — а та, дура, как на духу всё и выдаст. После, правда, опомнилась, заумоляла жалостливо: «Братьям, маменька, не говори, убьют они меня». Но мать её тоже глупая была — клуша, одним словом! — разболтала всё и отцу, и братьям... а те и сразу, как звери, — в гнев:
— Разозлило нас больше то, что ты, дурёха, оборот сделать решила. Но ребёнка родишь, иначе откажемся от тебя. И про гулянки свои, вечеринки, забудь, не увидишь больше света белого!
Правильно сказали, а, Семёновна? Заслужила дурёха наша? Ну что ты рожи мне корчишь, дура старая, как этих молодых воспитывать-то ещё?! Ой, Семёновна, да не обижайся ты!.. Вот что с людьми жизнь в городе делает, совсем не узнать тебя теперь!
Да что тебе эта Маринка?! Ах, да, Маринка.
Ну, стала Маринка дома сидеть, в четырёх стенах, без компухтера своего, без телевизора, телефона. И братья к ней никого не пускали: ни подружек, ни кавалеров лихих — последних даже по ушам лупили, если те заявиться умудрялись.
А Маринка, как по хребту получила, так сразу как шёлковая стала, как тень-тенёчек по дому струилась, ни мёртвая, ни живая. Семья её не узнаёт теперь, да радуется-ликует: дочка-то, наконец, послушной, ласковой обернулась, не перечит, не скандалит, семью не позорит перед соседями! А вот друзья Маринкины, братишками припугнутые, наоборот, подружку свою позабыли — плюнули на неё да растёрли. Ох, хороши друзья, врагу таких не пожелаешь!.. Но Маринка всё же заслужила — сама ж под стать им была.
Семёновна, ну опять за своё, куда ты собралась, дальше же самое интересное будет!..
Ну, так вот… Дома разродилась Маринка. Врачей к ней не звали, в больницу не везли, только мать знахарку какую-то с отшиба привела да водкой отплатила — за помощь да за молчание. Не удивляйся, Семёновна, есть ещё такие: у нас в деревне, вон, тоже живёт одна, Кларкой зовут. Водила к ней Ваську свою как-то, головку больную лечить… вылечила, кстати, и взяла недорого — всего-то короб с конфетами.
В общем, знахарка эта первая беду и почуяла. Как вышел ребёночек, так сразу в лоб заявила мамашке: «Беду-горюшко дитятко принесёт вам, берегитесь, несчастные!». Не послушали её, конечно, подумали, мол: пьяница бедная, глупая, опять ерунду бормочет, опять в приступе бьётся-бесится. Водку в руки всучили и сразу — кыш, кыш из дома, счастье не порти нам.
Да какое там счастье!
Хоть и ребёночек пригожий был, славненький: глазки голубые, блестящие, волосики светлые, вьются-кудрявятся на головушке круглой. Солнышко, а не ребёночек, на Ваську мою, когда та ещё под стол пешком ходила, похож был, прости господи; помнишь, фотографии тебе показывала? Как — не помнишь? Показать сейчас?
Да какая ещё Маринка?! А, да, Маринка.
Не было счастья у Маринки нашей — братья да отец со временем ребёнка-то невзлюбили, чужим почитать стали — злили их крики его, гневили, сна да юдоли никакой не давали. А мать нос воротила: будто не дитятко перед ней — бесёнок окаянный! — в вопле заходился, да по мужа указке говорила всё: «Твой же ребёнок, Мариша, ты и следи за ним».
Тяжёлой стала жизнь Маринкина; измоталась она, бедная: и братья на неё срываются, и дитятко кричит, плачет, и отец с мамкой головами качают да ворчат, всем недовольные… тут уж, Семёновна, кто угодно с ума сойдёт.
И решилась она тогда на дело страшнее, греховное — такое только бесовская сила нашептать может — да такая, что молитвами не изгонишь, водой святой не изведешь! Господи прости!
Стояла тогда полночь глубокая, деревенская, тёмная: даже месяц-месяцочек ясный за тучами скрылся-спрятался — от греха подальше. От Маринки-убивицы.
Спали все Иванкины в домике — братья, отец и мать да ребёночек в люльке — как убитые спали, бедные, зла задуманного не знавшие.
Маринка лишь, окаянная, не спала.Вышла она из дома в платье одном тоненьком-лёгоньком, дитятку спящего к сердцу прижав, и скрылась в темени ночной и промозглой.
Ох, Семёновна, подсыпала она домашним что-то, не иначе! А то — как так: вышла из дома, с ребёночком маленьким на руках, — и не заметил никто, не проснулся — не остановил-осадил дурочку… 

Вернулась Маринка под утро, холодная-холодная, точно ледышка какая-то — и без ребёнка, без ребёночка уже! Под одеяло — прыг! спряталась, замерла, не дыша, будто мёртвая. Но семейка пропажу сразу заметила: не кричит же никто с петухами, жить-спать не мешает воплями — и братишки на Маринку тут же кинулись, вопросами с ног до головы осыпали.
— А где, — спрашивают, — дитё-то?
— Нет его больше, — отвечает Маринка — да без чувств, эмоций каких-то в голосочке; ух, змея подколодная, так бы там, на месте, и придушила её.
— Как нет, как нет? — Недоумевают домашние, головами качают, соседей зовут на разбирательство, друзьям-приятелям позванивают. — Куда делся-то? Вчера был — и нет сегодня уже!
— А так, — говорит Маринка и улыбается, улыбается всё, ехида, зараза такая, — не ищите теперь — всё равно не найдёте. И радуйтесь, радуйтесь, избавила я вас от него.
Не ведает никто ничего, не понимает, только Маринка одна — да и та прячет знание своё за улыбкой лукавой и словами мудрёными. Хорошо, брат старшенький, Ванечка, догадался — вытряс-выбил из сестрицы глупой правду всю: потаскал за косу хорошенько, синяк поставил под глазом, сказал пару слов ласковых. И Маринка без утайки какой-то сразу и выдала, губой разбитой причмокивая:
— К Ленке-реке понесла его, там, рядышком, яма мусорная, выгребная, глубокая, туристами так облюбованная…
Замолкла, хрипло вдохнула-выдохнула, носом сопливым пофыркала.
— И? — встряла мамка нетерпеливо.
— Кинула я его туда, — ответила — и в голосище волком завыла.
И тут-то, из греха Маринкиного, из вопля её подколодного, сила злая, сила тёмная смрадный лик свой и явила миру честному.
И прозвали силу ту чудно так, не по-русски — ангиаком.
Не сказка это, Семёновна, ой, не сказка! Вот Кощеи всякие, Бабы-Яги, да, сказки — их внукам оставить можно, рассказывать перед сном, припугивать за непослушание, а это, это… правда это, понимаешь? Сама аж говорю — и чувствую: холодок по спине бежит, — слышится мне, видится, будто вновь ползёт-крадётся ангиак за жертвой своей… страшно, страшно мне, Семёновна… да прекрати ты уже хохотать, дура! Ух, насмотрелась своих передач умных, книжек начиталась — и теперь на слово добрым людям не веришь! Эх, Семёновна-Семёновна! Тьфу!
Что ещё за Маринка?! А, дурная моя башка, Маринка!
Грех сотворила Маринка — и пробудил грех этот ангиака-чудовище, бесёнка-дитятю: от крови Маринкиной и плоти воплотилось оно, смерти лютой воспротивившись.
Открыл глазки ребёночек ею убитый, огляделся, захныкал испуганно.
«Предала меня мать, — думал, рыдая, он, — предала! Так будь она проклята!».
Подумал так — и беса от злости в себя впустил. О, дитё бедное, неразумное… а бесяка этот поганый возликовал, возгордился, свет человеческими глазами узрев, и обратил тельце детское, маленькое в изваяние богомерзкое, нечеловечье — такое только из мира иного вышагнуть могло. Из геенны огненной.
Стало дитё на дитё непохожим: обуглилась кожа, будто огнём обожжённая, волдырями красными изошла вся, пятнами трупными, ранами чёрными, в гное склизком размокающими. Выцвели глазки голубенькие, небесные, кровью и злобой налились, в ротике беззубом десяток острых клыков проросло. Обернулся, в общем, ребёночек Маринкин бесёнком хитрым, маленьким, злобным, на свет весь белый разгневанным. И сразу цель страшенную поставил себе — проклятье своё исполнить да семейку мамкину загубить.
Выполз из ямы — и фьють, даже след простыл!
Потом братки с Маринкой и папашей-Иванкиным приезжали, искали его: всю Лену-речку обошли по берегу, в кустах лазали, в перелеске, везде, везде посмотрели — но нет малыша нигде, исчез трупик-то. Порешали уж на том, что зверь какой утащил в норку свою. Маринке затрещину отвесили, мол, «смотри, дура, что натворила, так бы сами тебя в эту яму кинули, лежала бы там, покалеченная, средьбутылок и мусора, да гнила!» и домой вернулись — с руками пустыми.
…а сам ангиак тем временем в дом к Иванкиным заполз, в печи старой поселился, как домовёнок стал хулиганить по-маленькому: то цепочку златую утащит, то вещи местами переставит, то дыр в простыне понатыкает и хлеб свежий выест. Ссорились между собой домочадцы, ссорились — не понимали пока, что за сила-силушка на их дом глаз положила, и что не бороться им с силой такой без мира друг с дружкой и крестного знамени.
А когда поняли, то поздно уже стало.
Первым ангиак старшенького, Ванечку, унёс. Ах, а какой то парень славный был — высокий, работящий, с руками золотыми! — машину с закрытыми глазами разберёт-соберёт, телевизор починит; не то, что зятёк мой малахольный, по заграницам своим шастающий! Негодник бестолковый, подумал бы хоть раз о тёще своей, приехал, спросил: «нужно ли что, мама, вам?»! Спасибо, что хоть с голоду помереть не даёт! Вот твой Федька к тебе относится, как к мамке родной, приезжает иногда, по хозяйству помогает, а мой Слава… тьфу, тьфу на него!
Ванька? Какой Ванька?
Ах, Ванечка бедный! Прости, Господи, дуру болтливую… в общем, погубил его, несчастного, ангиак поганый!
Был тогда Ванюша в гараже, починял что-то. На табуретку забрался, чтоб до полочки дотянуться, взял инструменты, проводки всякие, от ламп, от тарелки телевизионной, от интернету. На шею намотал, чтоб не мешались, у глаз болтаясь, и руки не занимали.
Да пробежал ангиак мимо — и табуреточку из-под ног ему выбил.
…Семёновна, ну что ты опять как Фома Неверующий, не случайность это была! Даже милицаи потом приезжали, говорили, мол, следы ножек-ручек детских видели на полу — и чьи это могли быть следы, если не бесёнка, ангиака проклятого?
Вот только не остановился он на одном Ванечке.
Среднего сына Иванкиных Ромкой звали. Гулякой он тем ещё был, в общем-то, как, впрочем, и Маринка наша — вечно по гостям пропадал, девок городских в хату отцовскую водил, да, говорят, не только девок-то! Господи прости.
Дурачок был Ромка — молодой, весёлый! Такому жить да жить ещё! Да и потом, со временем он всё равно бы за ум взялся, подсмотрел у брата старшего пример, девчонку простую, деревенскую нашёл в жёны себе и зажил тихо-мирно, без гулянок своих, вечеринок — как отец ему и наказывал.
Эх, Маринка-душегубка, всё это — твоя вина!
В общем, вот как дело было: шёл домой Ромка после гулянки очередной, поздно шёл, в час тёмный, недобрый, хохотал всё, шатался, бутылкой позвякивал — пьяный шёл, развесёлый, красный.
Да не один он шёл тогда.
Полз незримый ангиак-демон за ним — напился он кровушки брата Ромкиного, кровушки родной по дуре-матери, напитался, злой дух, ею, и проворнее, незаметнее, сильнее гораздо стал.
Да не утолил он, чудовище, жажду и голод свои — и месть проклятую тоже не утолил.
Встал, значится, Ромка у обочины, штаны спустил — ну, понимаешь, Семёновна, для чего… эх, молодежь! Сделал, в общем, дело своё — и тут ангиак на спину ему — прыг! Не смог Ромка понять даже, как погиб, что стал жертвой силы злой.
Не нашли, говорят, тело его полностью, только ручки да ножки — да и то по одежде опознали те. Раскурочил Ромку ангиак, ох, как раскурочил! А после звери дикие сбежались, собаки бездомные, волки голодные, лютые — и останки Ромкины растащили.
…а как мамка после убивалась — второго сыночки не стало, да сразу после первого! Говорила она ему, ух, говорила-наказывала: не засиживайся допоздна, не ходи ночью тёмную, опасно это, столько всякого в лесах водится — да не слушал он, не слушал, дурак! Прости господи. А папка, папка-то сразу запил, на работу ходить перестал: сидел целыми днями на диване, да за водкой всё, за водкой. Бедные, бедные родители — не дай Бог никому пережить такое: ни врагу, ни другу!
Да не кончились на этом страдания их — как не иссяк и гнев ангиаков.
Теперь на младшенького покусился бесёнок. Ох, был младшенький мальчик-золотце, мальчик-солнышко, ангелочек белокурый, голубоглазый — и маме по хозяйству помогал, и папке не перечил, и братьев любил, и даже сестрицу непутёвую. Всех жалел, всем сочувствовал, не ссорился ни с кем. Поругать-то такого совестно-боязно — что уж там поколотить или убить даже, не дай Бог!
Да только не было у ангиака ни совести, ни жалости — и за младшеньким он тоже вскоре пришёл.
Маринка потом говаривала-рассказывала, что ощутила, мол, присутствие ангиаково: почудилось ей иль, может, во сне страшном привиделось, как исчадье это бесовское на грудь ей улеглось да молоко материнское сосать стало. «А потом проснулась я под утро, — говорит, — и нет уже никого!»
Ух, змеища лживая!
Зима тогда холодная стояла, лютая — ну, знаешь, Семёновна, какая в крае нашем бывает — сибирская такая, русская зима. И как в такую выйдешь, неодетый, на улочку? Да и ночью ещё?
А вышел, вышел, маленький! Вышел, вышел, глупенький! Ночью, без курточки, в пижаме одной — и чем зверю постылому не добыча?
А это ангиак его вывел: водил по лесу тропками путанными, а после в чаще взял да бросил одного. И не нашёл он пути обратного — всё кричал «ау!», всё бродил, пытался нужную тропку отыскать, но назад, назад всё возвращался; не хотел выпускать его лесок-душегубец. Покинули младшенького силы последние — и сон взял своё. Лёг он, глупенький, под деревцем, и закемарил…
Так и нашли его через несколько дней — под деревом лежал, насмерть замёрзший, калачиком свернувшийся, снежком припорошенный. Как живой лежал, ох, ну точно принц спящий, сказочный! Поцалуй — и оживёт, другом верным станет.
О, как же больно матери смотреть на него было, а отцу-то, отцу-то как! Одной Маринке, гадине, плюнуть да растереть было: ни слова, ни слезинки не проронила, тварь, ни мамку к груди не прижала, ни батьку не утешила.
Что-что? Жалеешь её, Семёновна? Может, ещё фашистов каких пожалеешь, убийц серийных иль маньяков, детей растлевающих? А теперь-то что молчишь? Совестно? Дура ты, Семёновна — как и все городские — ду-ра! И Маринка тоже дура — заявила, мол, батьке с мамкой, когда те в равнодушии её обвиняли:
— Не жалели, — говорит, — вы меня. Почему теперь-то я вас должна жалеть?
Отец на Маринку разозлился, да так, что аж руку занёс! Но опустить уж не смог, Семёновна: за грудь схватился. Он, конечно, и раньше болезненный, слабенький был, а сейчас ещё и хилым, щупленьким стал — от бессонницы всё да от водки.
Помер он, в общем, Семёновна. Не сразу, конечно, что ты! В больницу с приступом увезли, но не дожил, бедняга, до врача, ох, не дожил… да не ангиак это был, прекрати смеяться! Маринка это, дурёха, отца вывела… и получила вот, расписалась папкиной кровью — за безразличие своё, за равнодушие. Тьфу!
Вот и всё, конец Иванкиным настал — остались они теперь с мамкой одни: та-то в водке утешение нашла, забухала страшно, а Маринка… Маринка наша юбки свои опять нацепила да на гулянки дёрнула. Ну и чёрт с ней!
Не нашлась в ней совесть, если вообще была, — но зато нашлась та в ангиаке: усмирило дитё беса в теле своём, устыдилось, ужаснулось содеянному — и оставило, наконец, в покое Иванкиных. Уползло в лесок близ Мальчеовихи, забилось там в норку под снегом и крепким сном обросло.
Только вот сошли вскоре снега, и разбудили его журчанье ручьёв да звон колокольный; зиждилась Пасха в тот день, благодатная Пасха Христова. Знать-думать, пробудился весной ангиак! Глазки потёр заспанные, выполз из норы звериной — и на звон тот, живительный, весёлый, благовещенский звон, пополз по обмякшей траве.
Служба тогда шла — утренняя, светлая служба, Христа воскресшего славившая; шла в церквушке маленькой, деревенской, близ Мальчеовихи. И вёл её поп местный, Александр — ну, помнишь того, который в начале самом Маринку-дуру образумить пытался… так вот. Приполз к церквушке ангиак наш, облазил её посолонь да не смог внутрь попасть — не было пути ему в земли освящённые, Богородицей меченные, ангелами небесными охраняемые. Несли ему боль песнопения, Бога величающие, обжигали огня сильнее. И гнев усопший вновь распаляли.
Заглянул в окошко ангиак, жадно к нему лбом прижался, рожу страшную-страшную скорчил — убить такой можно! — да на людей-прихожан глядел-поглядывал, каждого из них проклиная.
И случилось так, что усмотрел его поп Александр — во время причащения благого усмотрел! — ахнул, ужаснувшись, и чашу из рук выронил; покатилась чаша по ступеням, вино святое разбрызгивая, а батюшка, батюшка сам лишь «бес» прохрипел, на оконце рукой указывая, и тоже следом рухнул. Ух, замертво, бедолага, рухнул!
Метнулся ангиак прочь, птиц лесных да зверей распугивая, лихо метнулся — не увидел его никто из прихожан, не углядел в окошке, куда поп указывал. Стыдно ангиаку стало, совестно, страшно — ведь не хотел он ещё одну душу неприкаянную губить! Снова взял верх над ним бес окаянный! Бежал долой ангиак, дороги-пути не разбирая… ох, не уследил бы за ним глаз человеческий, ни одна машина б не угналась, как быстро бежал!
Что дальше с ним стало, Семёновна, только Бог один знает… хотя, поговаривают, издох бесёныш, издох, душегубец проклятый, — но не верю я этому, слишком уж сила тёмная, дьявольская в нём сидела: такую мало кто побороть способен — а уж без веры в сердце, добра, света — пиши, что пропало... спаси господи.
Кто, говорят, одолел, спрашиваешь? Да Маринка эта одолела… веришь, нет, но, рассказывают — она!
И как, как — знаешь?
…прибежал, значится, ангиак к дому Иванкиных, забрался в кучу мусорную, притаился в ней да тихонечко задремал.
И пришёл тогда в дом к ним участковый местный, Сан Саныч, — умный парень, понятливый, но, как и ты, Семёновна, неверующий. Пришёл, чтоб смерти братьев расследовать, разобраться, что взаправду творилося в Мальчеовихе многострадальной.
Сказал он Маринке:
— Гражданка, местные поговаривают, что ребёнок у вас был — маленький, новорожденный. Куда подевался-то?
— Ребёнок? — ошалела Маринка. — Не было никакого ребёнка! Любят же соседки всякую ерунду сочинять!
— А говорят — был: вопли его слышали, местная знахарка, вот, говорит, что роды принимать к вам ходила, — упрямился Саныч. — А вы её сразу — за порог!
Признавайся, дура, сказал, молодая же, судьбу себе не порть. Долго спорили они, муторно, да отрицала всё Маринка-змеюка — так и доотрицалась бы до конца победного, но тут мать её пьяница нос из комнаты высунула, гаркнула гневно:
— Ох, нет на тебя теперь, дочь, управы! Все, все, кто тебя усмирял, гниют теперь в землице сырой… Чую, что и мне недолго осталось!
И продолжила, в слезах уже заходясь:
— Знала бы я, что порожу чудовище такое — тоже тебя б со скалы скинула!
Тут и ангиак в куче мусора пробудился, прислушался, да и сам Сан Саныч сразу смекнул, с кого спрашивать надо, с кем говаривать.
— Мариш, — говорит он теперь, — правду расскажи-ка мне — а то не отвертишься ведь, мамку твою допрашивать стану! И надо оно тебе?
Сглотнула Маринка, заплакала — да чхать было участковому на слёзы её крокодильи.
— Убила дитё я, — признала она, наконец. — Убила, выбросила! Не найдёте его теперь, не отыщите, пропал он, пропал…
— Как так пропал? — нахмурился Саныч; чёрный ус почесал, покрутил, обвёл комнатушку взглядом. — Куда? Где?
— Чудовищем стал, — ответила, — бесом… не человек он больше. Не ребёнок мне.
Всхлипнул ангиак, ощутил боль в головушке бедной, заскулил, аки пёс побитый, камнем получивший по загривку, засипел, заперхал, завозился в мусоре.
Да продолжала Маринка-змеица, продолжала всё говорить: и про то, что дух-младенец к ней во сне приползал, молоко из груди тянул, и как братьев, братьев её губил — Ванечку, Ромку, младшенького…
И чем больше бурчала, тем больней становилося ангиаку.
И издох он. Чёрным пеплом обернулся.
А Сан Саныч, Маринку выслушав, пальцем у виска покрутил да позвонил куда следует. И закрыли, в общем, змеицу нашу в дурке-психушке — там-то уж точно вредить никому не сможет, козни свои лукавые строить. Уже год второй — или третий даже! — сидит, к слову, да рассказывает всё историю эту, поговаривает, что сама ангиака и погубила. Тю-тю, сумасшедшая!
А я вот верю, Семёновна, верю, что жив ещё бесёнок наш, ползает всё по Сибири-матери, людей до смерти припугивает… чай, и тебе, Фома, попадётся, не боишься? Ой, ну и иди, старая, коли нужно… всё равно час поздний уже, мне тоже пора. Внученька, вот, Васечка, скоро приедет.
Да стой ты, дура старая, вместе пойдём, в одну ж сторону… только обожди, пока на звонок отвечу. Вон, лучше глянь, какой телефон мне дочь привезла, современный, модный, раскладушкой зовётся!
Ало! Настя, ты, что ли? Чегой трезвонишь-то в поздний час? С Васькой случилось что?
Что?! В подоле принесла?!
Вот бестолочь! Ну я ей!..

+2
12:46
843
18:20
Атмосферно. Повествование от имени стилизованного рассказчика, речь которого полна жаргонизмов, обывательских оборотов, просторечий, и отлично отражает отношение самого рассказчика к событиям, его эмоции. На мой взгляд слишком много восклицаний и повторов для усиления. А сама история интересная.
13:58
За все в жизни приходится платить, рано или поздно…
А загибается она, деревенька эта, скоро совсем опустеет.

Не уловила связи с концом рассказа. Семья мертва, мать бесенка в психбольнице, ангиак, вроде как, сгинул. А с деревенькой-то что тогда — люди испугались и начали разъезжаться? Или это смерть попа так на народ подействовала? Не совсем понятно.
Рассказ интересный, жизненный в чем-то — если убрать из него нечистика, могло и так оказаться, что горе-мамаша ребенка убила и с катушек съехала. А потом взялась своей же семье мстить.
Загрузка...
Анна Неделина №1

Другие публикации