Роман "...Я - Душа Станислаф!"/ книга пятая

Автор:
valeriy.radomskiy
Роман "...Я - Душа Станислаф!"/ книга пятая
Аннотация:
...Это не чтиво под музычку или с расслабляющим кофе на губах, а чувственная проза жанра «Мистика», максимально (насколько хватило моего таланта и художественного мастерства) сопряжённого с реальностью. Мои читатели — те из Вас, дорогие Друзья, кому всегда и во всём в охотку думать, воображать и, особенно, самостоятельно мыслить о прочитанном, кого ещё «цепляют», как за живое и больное, три вопроса. ...Как жить в этом мире, чтобы не страдать? Чтобы в окна наших домов не заглядывала смерть.
Текст:

Глава первая.

Встреча в расставании

Сырая зима засыпала Кедры большим и тяжёлым снегом. Морозы — не скоро, да сырость въедливая и падкая на всякую хворь. Что лучше? И без того кедрачам с появлением Шамана и его дьявольского отродья, жилось не ахти как: с лета — без дичи, без улова, без хороших денег, что зарабатывали в артели, а теперь и без дров. Чтобы обогреть дома и срубы в сибирскую-то зиму, для этого древесина нужна, ещё живая, а не труха таёжного сушняка.

Об угле, что добывают в шахтах, кедрачам лишь рассказывали — есть такой горючий камень в земле, как тут — председатель Барчук, тихоня и не злобный человек, поставил весь поссовет, что называется, раком: найти в крае того, кто продаёт уголь, и закупить для детсада, школ и больницы!

Бабы поговаривали, что он, этот страдалец от инвалидности сына, и свои деньги для этого отдал в поселковый бюджет. А деньги-то эти собирал и берёг для поездки с ним, с Дмитирем, в Москву, чтобы столичные светила в медицине, «покумекав над Митькой, вернули его ногам силу». Поклон ему, конечно, за его доброту бескорыстную, да Владлен Валентинович — какая ни какая власть! Зачем пустил дьяволов в сердце, вступив с ними в переговоры? Вот и получили.

…Таёжный волк, добился-таки своего: топоры и бензопилы ржавели в сараях, рыболовные сети и снасти там же прели. Дробовики и карабины, почти все, которыми отвоёвывали у тайги свою, человечью, долю радости и удовольствий жизни, отдали сами этому самозванцу-кесарю неделю как. Хитёр чёрный Демон и живуч, унизил и Тимофея Пескаря, и кто с ним переправился на противоположный берег за сушняком якобы.

В тот же день и рыболовецкий баркас пленил, на котором не смирившиеся с новыми порядками кедрачи спрятали литовцев, Йонаса и Эгле Каваляускасов. А ранее их дочь, немая красавица Агне, объявившаяся прошлой весной вместе со своими родителями неизвестно откуда, неизвестно куда и исчезла, ночью, после свадьбы с Игорёшей Костроминым. Самого Костромина сразила смерть у брачного ложе — заплатил своей молодой жизнью парень за венец на ведьме-то! Молва об этом не утихала с тех пор, да и на роток не набросишь платок, если роток этот к тому же — все кедрачи. Гости ведь на свадьбу шли, как на похороны!

Молодёжь в посёлке не удержать было и в лучшие времена — носы по ветру! Теперь же кто — в Тангар, к геологам, кто — ещё дальше: в краевой центр, в Берестовое. Знамо дело: молодость обычно проматывается в веселье и навеселе! Да и старшие, их родители, напуганы суровостью Шамана — подальше, подальше дитя от неугомонного волка: семерых взрослых мужиков искалечил. Шутка ли сказать: для работящих-то, прокусить им ладони! А ведь предупредил этот — кто в нём живёт, что с ладонями покончено и загрызёт того, кто не одумается, чтобы не разбойничать на озере и в тайге.

Мало что кедрачей в разбойники определил, так ещё и домашнюю животину обязал отпустить. Кто — отпустил, кто — спрятал. Только объявилась новая напасть: пламенный цветок в том дворе прорастал, а ночью сарай сгорал. Где животину спрятали. И впрямь чудны твои дела, Господи: сарай сгорал — скотинка живой оставалась, и невредимой. Тут же драпанула — не сыскать! И от самого цветка — ничего. Но его видели, и многие, и не раз. Пришла беда — отворяй ворота. ...Каким же нужно быть воротам, чтобы за одно только лето шесть смертей в них запустить? И это ещё не всё: помимо литовки Агне пропала ведь и Кира Верещагина. Как в воду канула! Автомобиль «Волга», на котором депутатша краевого совета прикатила из Берестовое, нашли на выезде из посёлка, её саму — уже, давно, и не ищут.

Кедрачи с лета, нередко сбиваясь в кучи, с приходом зимы гарцевали толпами, где их собирала какая-либо небезынтересная новость. Причём интерес обозначился чётко и один для всех: как жить дальше?! Под волком!

Шаман — не отнять: красавец с виду! — тем не менее, волком рождён и — волчицей, а кедрачи плоть от плоти — люди с умом. И это тоже не давало им покоя. Зверь, а что безмозглый — вряд ли это так на самом деле. И не получается его передумать. Вот она-то, злость на себя, что плоть от плоти…, и бесила. Узнать почему даже прицельно выстрелить в него не удаётся — у кого узнаешь? И тайга молчит. И не горюет об отчаянных храбрецах — похоронили всех уважительно, земля им пухом, — ни скорбью ветров, ни тусклостью вод. Подкова жмётся к ней дальним берегом, а от причала убегает ещё затемно. Не предатели вроде, но и не друзья-соседи. Дожили: волк за главного, озеро и тайга — не про вашу честь!

******

Душа Станислаф не сразу-то и понял, что неожиданно прочувствовал себя земным человеком. Будто ему в лицо сама Подкова плеснула запахом комки, а бирюза в серебре шуршащего Азовского моря, разбежавшись на все стороны, помчалась холодной далью сибирского озера. Запах травы опоил да так, что он стал сбивать носками туфель снег впереди, даже поверив, что комка у него под ногами.

Голова заметалась: совсем рядом где-то — его любимые надувные горки. Ух, как же он с них скатывался! Жёлтые, красные. Там же — и турник, на котором не столько подтягивался, сколько хвастался крепеньким и пахнущим юностью телом. Но что-то ещё, защемившее важностью и дорогим, что память не вернула, и — поблизости ведь совсем, ощущалось теплом не солнечного дня. Оно, это лишь согревшее из пережитого Станислафом, манило радостью. Что это могло быть, рядом с городским пляжем? Но тут как тут и — боль, ...так больно от него, а готов претерпеть кручину даже в удовольствие, чтобы, вспомнив, что же это, помчаться к нему со всех… «Со всех ног!» — подумалось Душе и душу снова залила тоска, слепая и оттого молящая о понимании: не помнит что это.

Наваждение было недолгим, но приятным. А главное — долгожданным. Ещё оно успело подарить трепетный лиловый горизонт, где небо целовалось с морем. Ещё — ласковую теплоту тоненьких пальчиков Кати, им возлюбленной семиклассницы, спрятавшей свои школьные банты под розовый ворот платья по случаю их свидания на пляже и отдавшей ему свою ручонку как жест согласия: быть им любимой, а для него — ею желанным. И личико её со следами пломбира на губах подарило волшебство улыбки.

Как же приятно! И как же горько, вспомнив такое, нежное и завораживающее, осознать, что видения нежат и завораживают всего-то картинами памяти! Но Душа был счастлив и от этого. Впервые — немножечко счастлив, в промежутки земного времени и пространства. Потому и его глаза, всё ещё бежавшие в даль воображения — что..., что ещё?.. — сияли слезами радости.

Значит, не спроста он часто гуляет, в воображении, по пляжу «Детский» города Геническ, а Подкова постоянно поэтому и притягивает его к себе, в свои песочные берега. И зелёные глаза особенной женщины и мужской голос, одновременно строгий и нежный — отсюда: из прежней человечьей жизни Станислафа в этом городе на море. Эту жизнь он, Душа, покинул — по какой-такой причине? И наверняка кто-то горюет по нему, земному, или — некому?! Не зелёные ли глаза горюют?.. Не голос ли, что ворвался в кедринскую жизнь-смуту, примчался ? Зачем?!

Не в первый раз эти вопросы беспокоили Душу. Но ни Подкова, ни таёжный ручей не отражали лица того, кто прожил такую короткую земную жизнь: 16 лет, шесть месяцев и 23 дня. А глаза о многом могли рассказать! И унаследованный от Станислафа голос, если бы Душа мог себя услышать — тоже! Ведь слышать себя — не услышать правду о себе, прежнем. Этого люди как раз и не хотят — боятся, отгораживаясь мнимой забывчивостью, потому что самое большое разочарование — разочарование в себе самом, а поиск разочаровавших приведёт в конечном счёте к собственной тени.Душа не боялся наступить на такую тень, себя из земного прошлого, а наступив — шагнул бы в ней, не боясь и не оглядываясь. Пока что обрывочные воспоминания лишь приблизили его к желанию — вспомнить всё! Не вспомнил, но и не забыл это «всё». И он страстно, навсегда, желал сберечь в себе запах азовской комки и образ Кати, пробившийся сквозь плотную и липкую до омерзения паутину его сегодняшних проблем.

Оказывается, что он любил земную девочку. Не он, конечно, и всё же: Станислаф любил её пылкой юношеской душой! И этот чувственный и явственный трепет воображения, и отголосок шёпота моря и дыхания Кати, возвращающейся памятью нежили Душу Станислаф. Но и будоражил вопрос: только ли для любви дана человеку душа?

До ответа было далеко, как до первого сруба посёлка. Сруб вдали чернел крышей и густо дымил, высоко, дымоходом. Сравнение напросилось само: внутри — огонь, он может сжечь в доме всё и всех до пепла, но разожжён для тепла. Наверное, так и душа: сожжёт безумством или согреет разумностью!.. Оттого чаяния человечьи должны лишь пламенеть надеждой в ожидании.

– Конечно! Конечно! — крикливо и утвердительно произнёс Душа, будто бы на берегу он был не один и не себя в этом убеждал: надежда в ожидании — это и есть то, что успокаивает страстность, чтобы жар сердец не обжигал и не сжигал, а намерено согревал. И главное — бережно.

...Шаман засеменил по льду, за ним понеслись его душеохранители, волки на волков, держась друг от друга на расстоянии одного прыжка — путь в Долино долгий, в обход Кедр, а капитан Волошин выехал к железнодорожному узлу ещё на зорьке.

******

Долино, порезанное вдоль и поперёк холодной сталью путей-направлений, отуманивала тишина. Сырая зима обманывала кажущейся безмятежностью, которой желал, и себе тоже, капитан Волошин, да разглядев полустанок — там он и узнает о Зое! Сомнений на этот счёт не возникло — а где ещё: кругом тепловозы и товарные вагоны. Хорошо, что отстаивались перед дальней дорогой или прибыли в пункт назначения, и это позволило капитану всяко срезать путь к полустанку.

Узнав, что его Зоя — ведь жена: не разведены — должна быть дома, направился к бараку, а отыскать его — и искать нечего! Серый и мрачный, с деревянными оконными рамами; где — стёкла, где — фанера; крыша — лишь то, что от неё осталось, единственный раз, скорее всего, и давным-давно покрытая оцинковкой; три дымохода и тот, что дымит — над Зоиной комнатой, наверное.

Капитан постучал в дверь. А успокоить дыхание так и не удалось.

...Лучистые глаза были удивлены тому, кого видели, да Макар не увидел в них радости. Никому и ничему! Стоял в пороге и кусал губы. Что-либо сказать — растерялся. И вошёл молча, но ревниво, тем не менее, озираясь.

Разговор был удушливым и потому неприятным. Зоя извинялась и объяснялась сквозь слёзы — капитан слушал её, замерзая от постылого ему и всё того же, прежнего, одиночества. Но приехал вовремя — бесцветная комнатушка прибрана, у порога — дорожная сумка и пальто Зои, поверх.

Зоя смирилась с присутствием нежданного гостя не скоро. Гремящие в разговоре то и дело «муж», «жена» не воспринимались ею, чего хотелось капитану. Будто слова намеренно облетали её понурую голову и плечи невзрачной серой птицей.

Макар был по-своему прав — это, вроде, не оспаривалось женой: всхлипывала и помалкивала. И поэтому повторялся, что её сын, Дмитрий Барчук, не знал своей матери и зачем теперь, спустя столько лет, воскреснуть, если её смерть в грозу придумана Владленом Барчуком ей же в оправдание за малодушие. Только и малодушие — не преступление, что-то яро не соглашалось в Зое, когда оно же и спасло Дмитрия от двойного несчастья: родиться инвалидом и выживать безногим калекой на гроши матери-разнорабочей. А отдать сына отцу — не отказаться от него навсегда, к чему склонял её Макар. Возможно, не сведи судьба материнские и сыновние пути-дорожки в Кедрах, она прожила бы отведённое ей Господом время несчастной матерью, но с любимым мужчиной и любимой. Да свела всё же судьба с сыном и, хотя Зоя приняла этот горький внутренний вызов мучительно, с той самой поры их встречи на причале, к ней вернулось желание жить в радости.

– Понимаешь, Макар, безрадостная жизнь — это и есть одиночество. Даже с тобой!

Жалость к себе не уступала места состраданию — Макар отказывался слышать Зою, продолжая любить её собственнической любовью. И противиться этому не считал нужным. Борьба со злом, которого в людях ничуть не меньше, чем любви и добра, в годах отобрала у него радость дней и ночей, но мужское счастье, встретившись как-то ему на пути и озарившее лучистым взглядом глаз напротив, повелело его беречь. Зою, его законную жену, он ни у кого не своровал и любви её не добился силой, потому она — его женщина, властвующего над ним счастья. Такое счастье отвело от него взгляды других женщин, уняло азарт всевозможных удовольствий и вычеркнуло в нём, напрочь, притязательность на что-либо другое. Родить того же ребёнка! Понять Зою — значит, отказаться от неё. Чтобы грезить о новом счастье?! Нет! Он этой власти подчинился сам, добровольно, но и Барчука с Дмитрием подчинит ей. Если для Владлена сын — дар судьбы, для него то же самое — Зоя.

Капитана заполняла несправедливость от слов жены, и эта встреча в продолжающемся, как он понял, расставании с ней торопила сказать всё то, что продолжало болеть в нём, муже, невысказанным за два года. Что он знает, почему она ушла от него, понимает её и будет только рад, если она вернётся; что нужно отпустить их временную разлуку — постараться забыть о ней и жить вместе дальше. Разве поступить разумно — не честно? А вот то, что она себе напридумывала — несправедливо! Несправедливо по отношению к нему, потому что ею не были произнесены слова, что не любит. Или разлюбила, как извинение. Значит их чувства друг к другу не возвели стены друг перед другом.

До того, как Зоя ушла, он признался ей, что о душе думать не приходилось.

– А ты ушла и она заныла, как больной зуб. Я не верю в Бога, но быть бездушным — это всё же не грех. Пошла она к чёрту такая!..

Оттого Макар просил Зою не считать его бездушным. Душа в нём есть, только муки и страдания в ней облачились в гнев и злобу.

– ...И ты — им причина. Если любишь, тогда в тебе любит всё. Я так это понимаю. И меня устраивает жестокость в моей душе. Я по-прежнему люблю тебя, но ненавижу твоё прошлое. Моё бездушие защищает меня от тебя, и такой, которую я не знал и не любил.

Макар был искренним. Но, видя как счастье с лучистыми глазами так открыто ему не радо даже после его честных признаний, проговаривал с ней и обходной путь к её сердцу.

«Завтра же я подам в отставку, — напирал он участливым и просящим тоном — и мы уедем так далеко, что ни моя, ни твоя судьба нас не отыщут. А если и отыщут — моё счастье останется при мне! ...Говоришь, вернулось желание жить в радости?!».

– В радости?! — вдруг вспылил он и, сам не понимая зачем, переспросил: — Ты жить хочешь в радости!.. После всего, что сделала с нами?!..

Понять свою равнодушную жестокость и пожалеть о свирепо из него брызнувшем гневе капитан не успел. Не его Зоя — вот это он понял, мгновенно, как только она буквально сорвалась с места и прокричала: «Хватит!».

По тому, как Зоя осмотрелась, не видя перед собой Макара, он вынужденно признал — больше ей не муж. А перед ним — мать, засобиравшаяся к своему сыну.

Будто находясь в комнате одна, Зоя прошла к выключателю на стене, клацнула им, но пощёчиной ...и своему прошлому, и настоящему, в данный момент, и без суеты набросила на себя пальто. Макар успел лишь заслонить собой дверь перед ней, чтобы не ушла хотя бы надежда. А не жена уже даже не оттолкнула его в сторону — убрала как мешавшую ей пройти паутину. И боль вспорола отверженного по вертикали и горизонтали одновременно. И кровь ударила ему в виски униженной обидой: «Стоять!» — заверещало из него самолюбие. «Стоять!».

Пролетев тусклым коридором капитан Волошин ещё успел вылететь из барака в открытую Зоей дверь и даже в порыве ярости выдернуть из кобуры свой именной «Макаров». Остервенело передёрнув затвор пистолета, он выстрелил в воздух. Хлёсткий звук хватанул Зою за плечи, но не остановил — протоптанной и посыпанной рыжеватой золой дорожкой она уходила в бесстрашие своей судьбы.

От Автора.

Пуля от второго выстрела цокнет о что-то металлическое в снегу, но далеко от Зои.

Голос Макара сорвётся в крик:

И ты здесь, пацан!.. Да сдохни ты со своей праведностью!

Лобастые серые волки, вжавшись в снег, обложат капитана с четырёх сторон и станут его целью. Но и он — тоже.

Дорожкой, которой уходила женщина с лучистыми глазами, подбежит к капитану на расстояние прицельного выстрела Шаман. Искрящийся чёрный цвет его густой шерсти как будто сделает дорожку шире, чтобы они, с Волошином, могли разойтись миром. Хотя бы в этот раз — никто не вправе помешать любви матери, в покаянии, вернуться к тому, кто собой сжёг в ней терпение и смирение продолжать жить несчастной. Это капитану надиктует взгляд ...из карих мальчишеских глаз, залитых глубочайшей печалью. В беспросветность их тоски и выстрелит капитан во второй раз, отгоняя печальницу его любви от себя. «Это моя, ...моя женщина! ...Слышишь, пацан: моя!» — придушит его судорожным хрипом отчаяние, а услышит в ответ, что запомнил от их, с Душой Станислаф, первой встречи: «Моя женщина, как вы говорите, Макар Борисович — об этом я ничего не знаю. ...Или не помню. Но приятно проговаривается это: «моя женщина». Вкусно!».

Потому что женщина — это «вкусно», а её «горечь» обливает сердце мужчины безумием гораздо чаще, чем эликсиром разумности, капитан направит во второй раз пистолет на Шамана.

Прочь с дороги, мертвец! — пригрозит он, зверея, и цвет его глаз сожрёт бездна, в которую он шагнул от порога Зои, став для неё нелюбимым и лишним.

Капитан продолжит грозить смертью, а его собственная смерть — торопить палец нажать на курок. Её опередит Лика: рысь чуть обрушитснег с крыши, но прежде чем он упадёт на голову Макара Волошина, клыки вонзятся ему в шею, чуть-чуть, а когти скомкают погоны на плечах. Боль и примчавшийся ужас бросят его вперёд, к кесарю. Туда же и улетит «Макаров», скользнув под лапы волка. Широкая опушенная лапа тут же отгребёт пистолет по прямой и, завертевшись юлой на подмерзшем снегу, тот окажется снова рядом с капитаном.

- И что теперь? — бесстрастно спросит проявившийся Душа Станислаф. — Зло в вас, Макар Борисович, ненавидит меня, но оно — не против меня лично и я не смогу его передумать. А вы — можете. ...Лика, освободи Макара Борисовича — уже привычно крикливо бросит Душа Волошину за спину.

Рысь исчезнет, как всегда, незамеченной — только что была и шипела гадюкой, и — уже нет её, только едва заметные следы на снегу. Четверо душеохранителей замрут истуканами с пламенными языками. Волошин, крутя шеей — цела ли, заодно и разомнёт плечи, подавая руки вперёд-назад. А взгляд на волков — из всё той же бездны.

- Они вас не тронут, — успокоит Душа. — Вы ещё не сделали зла, которое уже невозможно передумать.

Волошин даже соглашательски поморщится. Поднимет шапку, ударит ею о колено, затем поднимет «Макаров». Его взгляд наконец признается в слабости воли, не сумевшей перетерпеть любовь к женщине с лучистыми глазами ради её же блага, но рука решительно взлетит вверх и все, оставшиеся в обойме, патроны влетят в Душу. Только после этого память напомнит ему далёким эхом, что однажды он уже ткнул в него стволом дробовика — и снова конфуз!

- Вот так и становятся мертвецами! — услышит капитан, а разгрызающую боль почувствует…

(Не зови смерть к другим — и к тебе опоздает! Не желай в сердцах боль — и тебя обойдёт!

Промерзшее до фиолетовой синевы бездыханное тело начальника краевого отделения полиции посёлка Кедры Макара Волошина найдёт обходчик пути, спустя два дня. Хотя то, что осталось от капитана — если и тело, то не для сердобольных глаз. Именной «Макаров» вмёрзнет в широкую ладонь, обойма пуста — шатун!.. А кто ещё, кроме медведя, мог сотворить такое?! ...И в это поверят даже кедрачи)

Выйдя к дороге, что километрами убегала к Кедрам, Зою тревожило лишь время — поселковый длинномер с бортами, загруженный углём, должен был вот-вот подъехать, — а успокаивали стрелки на часах: внезапное появление Макара, разговор с ним и его пальба из пистолета её не задержали. И в комнате, и здесь, на обочине, она слышала и слушалась своего материнского сердца. Долгие годы вина перед сыном изматывала её всяко и наконец-то в ней отважилась на то, чтобы получить хотя бы прощение повзрослевшего Дмитрия, поэтому и торопилась перед ним повиниться, как можно скорее. Вина перед Макаром её тоже томила, но не угнетала — к нему она не вернётся. Полюбить его сильнее, чем она ненавидела саму себя, молодую и легкомысленную, за единственную близость с Владленом Барчуком в экспедиции, не смогла, и незачем их любовь терзать в душах. В чём-то Макар даже прав…

Время неслось снежной пылью впереди длинномера, а Зою понемногу покидала уверенность, что она будет понята сыном и прощена. Таяла и решимость внезапно и убеждённо появиться на пороге дома Барчука. Отвлечься разговором с болтливым водителем тоже не удавалось. Двигатель зудел осой, угодившей под занавеску на окне, но серповидное жало в замученном годами без радости сердце матери не было воображаемым и обжигало болью.

Утро давно и далеко пробралось в тайгу. Солнце колющимися отблесками обгоняло длинномер, в кабине — тепло, словно оно и согревало. Тёплые слова также наполняли Зою — она разговаривала с сыном. Вспоминала: «Глаза её…, у Митеньки!». Мамины глаза! Слышала даже его слабенький, ещё птичий, голосок, а весной ему будет уже семнадцать!

Непросто было ей жить рядышком от него, и кем? ...Женой начальника полиции. Жутко мучительно! Потому и ушла от Макара, любя его, но ...сбежала чужой тёткой от родного сына. И стало ещё хуже — хоть виделись иногда! Не всегда он ей улыбался её же глазами. Не удивительно — стала только знакомой ему, только и того, а жить-то как ...этой знакомой ему тёте?! Ух, как колотилось сердце, когда сынок отводил от неё утомлённое бесстрастностью лицо, уставший от сочувствия, которое лишь напоминало — родился с ногами, да так на них ни разу и не стал. А стать на ноги, хотя бы шажок-другой сделать, о таком и мечтать больно. И ему самому, и ей, и отцу.

Чем ближе было до Кедр, тем вина матери стряхивала с себя и отвагу, и решимость, как это проделывает резвящийся ветер с боярышником зимой: только что — белый, как тут же — густо-красный. Точно кровью окроплённый. И тому, кто не чувствует за собой вины, кустарник радует глаза, а Зое смотреть на него — наказание! Как и видеть первые избы и каменные дома, усердно коптившие гарью нависшее над посёлком давящее небо — а себе, разве, можно простить, что родила жизнь, убогую и потому обречённую на жалость? Понимание, да что оно даёт, это людское понимание в чужих глазах, когда родные-родненькие глаза сына не видят в них восторга им!

– Останови здесь! — будто кто-то другой за Зою попросил водителя.

Ещё этот голос сказал ей, что очень страшно, что вина лишь умеет храбриться или отпираться невиновностью, а лучше всего — прятаться в прошлом. И Зоя сдалась на милость вины: на обочину улетела её хозяйственная сумка с вещами, а следом её саму вытолкнуло на снег безволие. Никаких сил не осталось, даже сказать «Спасибо!» водителю.

Решение, оставить всё так, как когда-то случилось, заголосило в ней, пугая её саму, а неприкаянный страх только ускорял шаги в обратном направлении.

Когда пришло понимание расстояния до Долино, несчастная и жалкая она перешла на противоположную сторону дороги в надежде, что рано или поздно на этой стороне её догонит попутка. Но не сделала и десяти шагов, как перед ней, посреди снега, пророс пламенный цветок.

Сначала придавило ощущение, что мать в ней сходит сума, но цветок был настолько реальным, что лицо обдал жар огня. Вскрикнув от неожиданности, Зоя попятилась назад, путаясь в ногах, а цветок разрастался в пламя, формой — поначалу — шара, затем будто покатившись вправо-влево и одновременно рванув вверх-вниз, пополз во все стороны и стал огненной преградой на её пути. Потусторонняя жуть потянула за воротник пальто и обязала попятиться ещё и ещё. Но и огненная стена стала приближаться.

Ничего другого не пришло в голову Зои, как мысль о том, что вот и всё: не к сыну она торопилась, а умереть. Возможно, что это и есть справедливый выход для неё, и геенна огненная — не выдумка. Сбитая с толку тем, что ей уготовило желание обрести покой в радости, она, отшвырнув от себя сумку и рванув полу пальто да так, что все до единой пуговицы разлетелись бесследно, сама бросилась на огонь, лишь закрыв глаза. И — упала на спину, отброшенная, будто руками. Поднялась не сразу, но снова бросилась на огонь, и снова — спиной о снег, мягкий и глубокий, оттого и не больно. А огонь, становясь лишь жарче, точно ждал от Зои, что она побежит и только — в Кедры. Мистика! Вместе с тем она же и поставила её на ноги, развернула лицом к посёлку, легонько подтолкнув в плечи, к вещевой сумке, сначала. И, выхватив её из сугроба, Зоя побежала в посёлок, не оглядываясь, чтобы вернуть сыну восторг пусть больной и не завидной, но всё-таки жизни.

...Кедрачи узнавали и не узнавали Зою Волошину: улицей бежала быстроногая лань с обличьем волчицы с лучистыми глазами!

За председательским столом Барчук подумывал об обеде дома. В прохладном кабинете захотелось чего-то горяченького. На пустой желудок чай — это баловство. Да и Дмитрия нужно покормить. Сам он полениться поесть, разве только — бутерброд! С планшетом засыпает и с ним же просыпается: будильник в нём безотказный, с музыкой гимна России. Это модно сейчас.

«Россия — священная наша держава...» — запел было Владлен Валентинович, радуясь, что в Кедры доставили уголь. Полчаса как сообщили: длинномер, загруженный под борта — хоть какая-то приятная новость.

В этот момент в дверь постучали и он разрешил, громко, войти. Увидев перед собой розовощёкую Галину, засватанную уже и с непременно теперь со светлячками в глазах, кудлатыми бровями к верху спросил: что?

Галина замялась чуточку, не зная, как приятнее сообщить о гостье, буквально влетевшей в дом к Барчуку.

– Это Зоя Волошина! Помните: та Зоя, что ушла от нашего капитана. Жена его, … не помню — давно уже.

Сообщила, как получилось, выдохнула — продолжила:

– Мимо своего сруба промчалась, а к вам, в дом — ну, птицей-синицей просто!.. Всё: пошла я.

Полысевшая на макушке голова Владлена Валентиновича медленно опустилась к краю стола и уткнулась в подставленные лицу ладони. Он тут же заплакал, сдержанно и тихо, вздрагивая плечами. «Это счастье, — стал шептать сам себе, — уже не моё, нет. Мама нужна, потому что без мамы её ребёнок — наполовину сирота. А мама без сына, или без дочери — наполовину женщина. Я знаю, что говорю, сынок, — как бы доверительно шептался он и с Дмитрием, — у счастья есть лица и сегодня ты увидишь своё...».

Забылось всё, кроме сына от единственной женщины, которую хранило разбитое сердце Барчука, и себя самого. И всё, что в нём осталось, замерло в ожидании.

Что-то должно было произойти ещё, этого, предчувствуя, и ждал председатель, проживший своё личное счастье за рабочим столом. А до Кедр — в геологоразведке, и Подкова, однажды и в единственный раз, это счастье завела к нему в палатку пьяненькой и потому милостивой…

Оторвавшись от стола и вжавшись в кресло, глаза одинокой и состарившейся в верности любви ничего не видели, кроме бордового телефонного аппарата. «Не горячись, сынок, и не торопись, — отбивало в груди сердце отца, — ...дай ей выплакаться перед тобой и позволь остаться с нами. Теперь только ты — её мир и Бог!».

Суета рук и хруст в пальцах помогали Барчуку пережить томительное безмолвие времени. Но он знал, чего ждёт и, выплакавшись верной его судьбе болью, дышал надеждой, что эта боль — последняя. Ведь и она устаёт, если рано голосить за упокой! ...Рано! Как тут и задребезжал телефон.

– Папа! ...Папа! ...Мама!..

Голос Дмитрия в трубке, жалуясь отцу, всё же ликующе радовался. И больше — ни слова.

Молчал сын, молчал и просветлевший в лице отец, только кивал утвердительно головой, хотя в прозвучавшем «...Мама!» и не было вопросительной интонации.


Глава вторая.

Люди-искорки, люди-дым…

От Автора.

С лета голос Николаевича, сильный и подчиняющий, по-прежнему неизъяснимо волновал Душу Станислаф тем, прежде всего, что совсем ведь — рядом. Ко всему не в его власти было проявляться перед теми, кто не подпускал к себе близко неуважение и нелюбовь. А таким невидимыми порогами для людей являются их проницательность, самооценка и самоуважение. Пусть и завышенные, или как говорят — гордыня, только гордыня, как доспехи средневекового рыцаря, что отражают нападение на его честь. Ею рыцарь как раз гордится и дорожит поэтому. И хотя в человеке в рыцарские доспехи часто наряжается его скрытность и слабость, но это — не о Николаевиче: он уважал себя открыто и этим гордился не ради самолюбования.

Понимаемая как земной грех гордыня в нём однажды к тому же сорвала его с середины себя и с того самого времени он, в основном, шагал по жизни прямёхонько в пропасть не бог весть каких, но всё же амбиций, понимая, что пройти краем собственного характера ему не удастся из-за нежелания утопить себя в толпе. В одиночестве, в котором самолюбие и самолюбование обычно прячутся, он также побывал, познав глубину падения в крайности и последствия от этого. И выбрался поэтому из пропасти страстей ...на характере, да от её края не отходил — в центр себя он намерено зашёл лишь с рождением сына и в довольстве собой и всем пребывал до момента смерти Станислафа. («Центр себя» — это как смещённая в постоянный угол наклона ось Земли, а сам наклон — склонности. Они-то и «вращают» к «свету» и «тени», не успокаивая ни тем, к чему приходишь в определённый момент всего жизненного пути, ни что имеешь на тот момент, когда «срывает»…)

Видеть Николаевича, слышать — это, пожалуйста, вот только Душе хотелось с ним поговорить и выговориться. Страстность этого жуть как одолевала, и он понимал — почему: тот приехал в Кедры с душой, до предела забитой болью. А Душа сам был такой болью. Забитой горем, как сама жизнь забивает порой, чуть ли не до смерти! Но что произошло со Станислафом?! И чьи зелёные глаза открывали рассветы, а закаты лишь сгущали их цвет? Не зная что или не помня об этом, Душа хотел всё же это выяснить. По крайней мере, Николаевич мог помочь ему объяснить многое из земного настоящего и наваждения кедрачей, в частности. В них они были сильны и непререкаемые, однако и уязвимы злом, на которое сами же и охотились.

От Автора.

Тем временем, в Душе сомнениями будет нарастать усталость: а можно ли передумать земное зло, если со зла только и можно свернуть горы?! А сделать это кедрачам было нужно, обязательно, чтобы вырвать самих себя из плена ложных иллюзий о том, что чувство и разум не могут быть заговорщиками. В то же время чувства — это как раз и есть несвобода, а их разум, ищущий тирана, ищет его по их же, людской, привычке: кто угодно, только не я!.. Оттого свобода понимается ими в исключительном качестве сытости. А что напридумывали их страхи и умыслы — это клетка той самой тирании, из которой ещё нужно теперь как-то выбраться, чтобы познать себя вне земной ограды...

Внимательным и усердно слушающим Душа Станислав брёл позади Николаевича, не случайно, берегом, хрустящим мёрзлостью не от его шагов. Сутулая спина впереди уводила в чужое одиночество, а стонущее дыхание болью откровенничало и с ним. Он запоминал, слово в слово, что наговаривали, почти шёпотом, маленькие припухшие губы человечьей печали под поседевшими усами, знакомой ему в ощущениях гнетущей тоски, когда зябко даже в жару.

Слова Николаевича улетали тоской и болью на чёрно-белых крыльях скопы, свистевшей с прозрачных небес о своей готовности парить в открытости неба столько, сколько нужно. Пронзительный свист из-под облаков будто бы выказывал всему земному и заоблачное согласие с тем, что только скорбящая любовь способна на самоотречение от земной тирании, хотя бы материального. Душа внимал откровению небес личным переживанием. Но переживал ещё и за кого-то, и — постоянно ведь!

«…Я удовольствие ловлю, а клёва нет, — кому-то признавался Николаевич стихами, — и красоту то вижу, то не вижу. Быть может, этим мне и дан ответ: я — в промежутке между льдом и стужей, между огнём и дымом, днём и полднем, криком отчаяния и пеленою слёз… Но надо ли мне знать, что мир так соткан: из боли в промежутках наших грёз?!».

От Автора.

А ведь он, Душа, тоже — в промежутке земного времени и пространства, и не потому ли, что мир соткан из боли в промежутках человечьих чувств и ощущений? А что земное не разделяет временной промежуток? ...Разум, потому что он есть дистанция между льдом и стужей, огнём и дымом…, всем тем, что познаётся, прежде всего, через страдающую боль. Не боль отваги... Не боль мужества… Не боль героизма и героики, густо и часто, отдельного и коллективного сумасбродства… Когда боль отневосполнимости кого-то или чего-то — вот такая боль, обрушив в человеке сначала крепость его самодостаточности, после забивается в промежуток между днём и полднем, между криком отчаяния и пеленою слёз, становясь, поначалу, мостиком в последующую жизнь, ноболее рассудочную. И ничего из прежней жизни и что, хорошее, ещё припрятано судьбой не прояснит рассудок лучше, чем в нём это сделает выстраданный окрик души. А значит — душа способна к самовыражению и через категоричность решения. Как стон не бывает бессмысленным и понимается без слов, не нуждаясь при этом в объяснении и в оправдании себя, так ведь и мысль из души додумывается без принуждения. Сама по себе, из чего следует, что мысль из души — первоисточник личного переживания. Не догмы общественного бытия, отравившее напрасными надеждами личное сознание и ставшее вроде имущества в чулане. Но ценность его велика даже не тем, что в ранге — над общественным сознанием, а способностью размыть его до противоположного и обратного. Как смелый, дерзкой красотой, цвет одной лишь нитью в ковре меняет эмоциональную палитру восприятия рисунка в целом, или этой нитью, полоснув по нему, уничтожит ценность ковра.

Хотя это не столько мысль — сколько побуждение, но оставляющее за каждым возможность свободного выбора действия. ...Жить, — для кого или для чего? Любить, — себя в ком-то или кем-то дополнить себя? Если даже — убить, тогда: ведь убьют и тебя, за что-то и, без вариантов покамест, ради чего-то. А утверждение и выбор — за личным переживанием. И именно оно, своим трусливым молчанием, приговаривает человека на перерождение в обывателя и поэтому беспристрастного к самому себе. Потому в Душе Станислаф и утверждалось переживаемое им в Кедрах не земным толкованием.

Да, можно жить физической силой и обслуживать самих себя жадностью и злобой, как это делали кедрачи. Тем не менее их плечи, касаясь, не становятся от этого сильнее. Это уже — локти, колкие и завистливые. А протянутые друг другу руки — кинжалы в рукавах, объятия — чаще удушье лести, разговор с языка от рождения раздвоенного ложью, такой же слепой по отношению к себе самой, как и правда. Оттого мечты пузырятся, но не взлетают.

...Что это, отчего это: уже родившись разумными, тем не менее мчим на всех парусах к безрассудству верований? Ведь какими бы они ни были, вера — это парус желаний, но не ветер!.. Отсюда недовольны кем-то и чем-то, но только не собой?! Верить в Бога и не верить в себя — как это?! А выжить среди таких, да хоть быть на расстоянии одышки от них — только занять их активное безрассудство безумными мечтами...

К вылету из себя, расплющенных постоянными желаниями-умыслами до безобразия червей («Ух-ты! Знаю, — удивлялся себе Душа, — что есть лиманы и в них ползают, болотом, плоские черви»), он и побуждал кедрачей. Таёжным волком Шаманом, отобрав у охотников тайгу, а у рыбаков рыбой-меч Иглой озеро, Мартой и Ликой разогнав по домам лесорубов. Эту обязанность в себе он не мог объяснить, равно как и то, что просто знал — кедрачи запросят о встрече с ним, и уже скоро.

Душа и не заметил, как обогнал Николаевича. Тот судорожно курил, не отпуская взглядом белоголовую скопу, кружившую над Подковой. Возвращаться к нему не стал — зачем, если услышал от него то, что в голос не уточнишь, не дополнишь и, тем более, не оспоришь? Хотя не каждый и рассудит, в какое состояние зашёл сам или его завело не зависящее от собственных устремлений обстоятельство — не ошибся он в Николаевиче: крепко держит возле себя умом. Но и не удерживает подле даже почтительное внимание.

Очевидность этого была такой же достаточной, как и неоспоримая привязанность к Шаману. В нём Николаевич обрёл беспокойство, каким его только и можно принять как усладу от горького и терпкого ожидания, что всё когда-то заканчивается. Кому-кому, а Душе это было хорошо известно, лишь с поправкой — лишь для тела! И пока оно имеет силы, чтобы перемещаться в земном времени и пространстве, живое, повсюду, обязательно прилетит или прибежит к нему радостью или угрозой, или…, или…,или…

Что сейчас обрадовало бы Николаевича, — Душа Станислаф об этом не только знал, но и мог ему это дать: Шаман, визжа радостью, стремглав понёсся к тому, кто вырвав из удушливой печали сухонькое тело под овчинным тулупом не со своего плеча, как только услышал свою теперешнюю земную радость, так же само, безудержно, кинулся ей навстречу.

Тимофей Пескарь, ранее не замеченный в праздном пьянстве, запил — смерть дочери Оксаны загнала ему в душу и сердце озлобившую боль и тоску. Там, в сердце и душе, он берёг своё единственное дитя, выросшее умницей и красавицей; выдал замуж — понимал, что не за любимого: Игоря Костромина она любила, — и в этот же день она и замужней стала, и не стало её вовсе. Сгорела, даже пепла не осталось, чтобы хоть что-то от неё похоронить по-христиански. Разве это по-божески: смерть такая и проводы такие в мир иной!?

Осиротевший отец, пьяный больше от несчастья, чем от водки, нутром чувствовал — пёс таёжный, Шаман, приложил свою лапу к случившемуся. Что бы ни говорил пацан в рясе волка, зло — он сам, потустороннее, а возомнил себя Богом. Если Тимофей видел его в кабинете Барчука как бутылку на своём столе!.. ...Кто видел Бога? ...То-то и оно: никто!

Тогда же, в стенах поссовета, после разговора с Душой Станислаф — хотя какой там разговор: слова своего не вставили! — мужики договорились между собой, что ружья нужно вернуть, хоть тресни. Ракип Жаббаров той же ночью пробрался незамеченным на противоположный берег — там дробовики и карабины, у холма, где и сложили-сдались! А когда хоронили Макара Волошина, охотники друг от друга глаза отводили, и боль по капитану терзала, и за себя стыдно. Когда такое было, чтобы не из чего в небеса выстрелить ...почтение и уважение к тому, кого задрал насмерть хищный зверь!

Тимофея изводило ещё и то, что ведь это он повёл кедрачей, озером и берегом, отвоёвывать у Шамана прежнее господство кедрачей повсюду, а в результате теперь под самим у них боком — и голодная к тому же стая рыжего Лиса. О, как всё обернулось! Мужики ещё здоровались, но лишь те, кто с ним ходил на тот злосчастный берег, а бабы — нет, переплюнув за его спиной даже светлую память об Оксане.

Потому озлобленный — переполненный злым горем, как оставленное ведро на крыльце под проливным дождём, и подстреленный несчастьем охотник и отец, надолго уединился в своём доме, не замечая и не слыша Нины Сергеевны, что за толстенной стеной выплакивала своё материнское несчастье. Дни стали длинными, а ночи ещё длиннее.

Слепящий полдень за окном наконец оторвал Тимофея от обеденного стола, за которым ему хотелось умереть, да это мученическое желание лишь обострило память. Вспомнил, что дня три или четыре тому назад, повстречав бригадира Чегазова, обещал к нему зайти.

Набросив на плечи зимник, с непокрытой головой и всё с тем же замученным лицом, он выбрался из дома. Уходил быстро затоптанным переулком, чтобы сбежать от хотя бы скорбного рёва жены, но так неистово в ней плакала, конечно же, мать, что понималось и стонало горюющим отцом в Тимофее. А душа на слёзы скупилась и это тяготило тем, что без слёз горе не выплакать. По крайней мере, так говорят, и то правда: нечем дышать!

Михаил встретил Тимофея на крыльце — курили с Николаевичем. И впервые он огорчился тем, что его армейский дружок сейчас не с Шаманом или не греется у камина в доме Каваляускасов: Пескарь мог сболтнуть об общем собрании кедрачей, на которое решено было пригласить Душу Станислаф. А Николаевич и так зачастил расспросами, видел ли он того, кто проживает в Шамане, о чём кедрачи даже не шепчутся. Михаил отпирался, что нет, никогда не видел, что трёп это всё, признавая — ну, не умеет он убедительно врать! И конфуз вряд ли остался незамеченным...

Зайдя в дом и расположившись в зале, Михаил поторопил Валентину, чтобы накрыла на стол.

Очень скоро в скорбной тишине помянули Оксану, затем Макара Волошина. Тимофей выпил водку, как святую воду, перекрестившись, не осознав даже, что возложил на себя персты впервые. Николаевич, закурив, не отпускал взглядом такого же, как сам, полуживого отца, а заговорил — будто до этого задушевно беседовали, или всё это время он говорил сам с собой.

– Душа не технологична, — изумил к тому же, — а переживая знания и личный жизненный опыт, вдумчиво и потому ответственно, ничему и, тем более, никому не подчиняется. Но и не сама по себе: в ней изначально прописан смысл предназначения человека и его социальных трансформаций. ...На седьмом десятке лет, я пришёл к выводу, что человека зачастую обманывает его же ум. И раскаянием, и покаянием тоже. Вот как он понимает душу до сегодняшнего дня, так её и объясняет. Ау чувств и ощущений — своя морфология переживаний и бессмертия...

При этих словах Николаевича Тимофей развернул своё квадратное тело к Михаилу, а взгляд спросил: у твоего друга с головой всё в порядке? Тот, оторвав ладонь от стола, приподнял её к плечу, как бы этим говоря — подожди, сейчас он и о тебе скажет, и такое, что с больной головой окажешься ты сам.

– ...Потому словами душу не объяснить и уж точно — не унять! Словами, придуманными нашим умом, которые мы знаем и используем в своей речи. ...А теперь скажите мне, почему в созерцании мы видим зелёное, или красное, предположим, или что-то ещё какое-либо цветом, да в смятении цвета нами абсолютно не улавливаются?.. Почему сумасшедшая тяжесть на плечах даже не сравнима с непосильной тяжестью утраты?.. Почему, опять же, от удушливого отчаяния свет в глазах — темень средь бела дня? ...Так изъясняется душа, не имея ни слов, не запятых, ни точек. Переживания — это её речь, голос, и нам лишь кажется, что мы точно истолковываем душу…

– Да какая разница, кто и как говорит, ...если болит! Болит! Болит, ...как же болит! — не сдержавшись, вспылили и пожаловался Тимофей, прикрывая ладонями глаза от света…

Такая же самая боль в Николаевича остановила его и безвольно опустила ему руки, словно они уронили на пол то, что уже лишнее и утратило всякую ценность. Только его голова будто бы искала положение при котором глубокий вдох не вырвется из груди предсмертным криком. Лишь после того, как выдохнул долгим хрипом, он посмотрел на Пескаря и смог увить его.

– Душа вас не обманывает, как оболгали кедринские предрассудки тех, кого вы недавно хотели убить. Хотите знать, почему наш ум лжёт? Он — проницательный хитрец — это, чтобы понятнее было. Ему нужны здоровые ноги, то есть наше тело, чтобы, перемещаясь, попадать туда, где требуются решения. Переплыть реку, допустим, построить мост или пойти берегом дальше …

– Чтобы найти место, где стихия сама соорудила переправу?

– Нет, Миша, нет! — возразил Николаевич. — Ему просто нужно попасть на противоположный берег. А как он туда попадёт, это — не главное. Главное — чтобы ноги понесли его дальше, где он выдаст свои очередные варианты решений. Но всегда отвечает за результат душа, потому мы и говорим, что она к чему-то или к кому-то, ну, не лежит и всё! Назовите это интуицией или как-то по-другому, но ум — хитрец: никак не переживает за выдаваемые им варианты предрассудков. Всё — предрассудки, всё! И рассветы, и закаты, не говоря уже о социализации человека и мироустройстве в целом. А проницательный наш ум оттого, что сам же и придумал слово, указывающее на совершение какого-либо действия ...перед рассудком: подумай хорошенько то бишь, прежде чем что-то сделаешь. И когда-то человек, трансформированный ими в отчаявшегося безумца потому, что чёрное окажется белее белого, а ложь правдивее правды, сбежит с Земли. Сбежит! Улетит отсюда вовсе, спасая в себе жизнь, лишь зародившуюся на планете. Потому что окончательно поймёт, что туфта это всё: жить во имя и ради!.. Потому, что в духовном развитии человек упёрся в материальное, как лбом в стену из золота: богат! А человек богат разумной душой и, если бы она умела говорить обычными для нас словами, таких слов как война, государства, идеалы и прочее такое же, далеко не бескровное, мы бы вовсе не знали. Душа не религиозна и никакая не социальная. У её времени свои минуты, а у пространства — свои метры и километры.

Михаил с Тимофей выпили ещё по рюмке водки. Николаевич, тряхнув головой, что не хочет, и продолжил:

– В душу не вотрёшь мазь как — в сознание, Тимофей, какой есть ложность и условность всего того, что нас окружает и чем, как нам кажется, мы управляем себе во благо. Мы — лишь завоеватели крошечного, околоземного, пространства и неучи душ. Нельзя приманить к себе земные радость и счастье, заряжая себя же чувствами, как — карабины, пулями и дробью. Жизнь поэтому и проносится мимо каждого, преимущественно, воплем страха и стоном боли. ...Отойдите в сторону и уступите озеро и тайгу тем, кого эти, уже давным-давно заплесневелые, предрассудки определили вам в дьяволы. ...Они не дьяволы, мужики! Они — внеземное нечто и его нужно сначала познать. Похоже, они попали сюда маршрутом вселенского бессмертия, который наш ум-хитрец тут же решит-проложит технически, как только душа затребует и земного бессмертия.

Сказав это в побудительном тоне, Николаевич подхватил полушубок, оставленный им в углу, кивнул «Честь имею!» и торопливо покинул зал. Он будто бы вспомнил о чём-то и уже — опаздывает!

Валентина всё это время оставаясь незамеченной, тут же проявилась в проёме кухни и суетливо сунула ему в руки свёрток с едой. Отказ не приняла, прикрыв сухонькими руками грудь, как бы этим дав понять — что от чистого сердца! Притянув за Николаевичем дверь, прошла снова на кухню, вдумчиво повторяя только что услышанное: «Нельзя приманить к себе земные радость и счастье, заряжая себя же чувствами, как карабины...». «Ну, Валерка!.. — будто надавило ей на плечи это его, очередное и прямое, откровение и она присела, — Михаил теперь до утра и глаз не сомкнёт».

Ночью Михаилу, действительно, не спалось: переживал за Толика. В очередной раз — не сегодня — озадачил Атос Николаевич, как он называл своего дружка с ещё армейских времён, своими речами. Что ни слово — укол шпагой, если не в сердце, то рукоятью по голове — бабах! Ну, Николаевич! Как же жить с таким-то «вооружённым» умом?! Страшны его откровения, да сын!..

...Выпивать его Толик стал, подал на развод и Михаил знал почему — не догадка, нет! Может, сердце матери и особенное, да отцовское тоже колотится предчувствиями; пьёт сын от одиночества — нет рядом родного человечка: не смогла родить ему жена сыночка или доченьку и сама поэтому не стала ему по-настоящему родной. Не признаётся, что поэтому, а сам вздыхает понятно: своё несчастье решил в одиночестве прожить и никого собой не мучить: сам бесплоден!

Днями раньше Николаевич уколол Михаила прямо в сердце. И жало — ещё одно его откровение, хотя — разве, мог он знать тогда, говоря о себе, что в его личном признании столько боли самого Михаила-отца? Конечно, не мог! Так, не выплакавшим смерть Станислафа, нечаянно и опечалил того, кому признавался в виноватости самим собой.

Эти его слова не забыть — отложились в памяти, слово в слово, строка за строкой, словно память Михаила законспектировала услышанное, по-студенчески, в усердном сопении.

– «Ты знаешь, Миша, — повторно как бы обращался к нему Николаевич (его голос то ли дрожал, то ли скулил — и сейчас тоже), — сын-то мой родился не от намерений дать ему жизнь, а от моего банального желания получить сексуальное удовольствие от молоденькой девушки. Да и она сама хотел быть лишь желанной. А родился потому, что!.. И вот эта случайность полового акта и безответственное удовлетворение похоти, пусть даже в согласии на него, как бы решившие приятностью сам жизненный эпизод, не явились ли они причиной его обречённости на скорую смерть? А сколько таких — может, и через одного, — кто родился в результате разбазаривания мужского семени и раскидывания под него женских ног! В любви и не любви, в насилии и — по-всякому, чтобы ни глаз не открыть, ни слово сказать!.. Ведь если смерть живёт в человеке, а где ей ещё жить, тогда она при любом удобном случае обязательно заявит о себе и собственно смертью или недоразвитостью и увечьями, бесплодием и наследственными заболеваниями. Да та же неуёмность во всём, что приманивает удовольствием желание, им же способна прикончить или наказать, причём жёстко! Откуда взялась эта губительная неуёмность, если не выползла из дремоты блаженства! Мне кажется — зарождение земной жизни может быть и страстным, но обязательно осознанным.

Посуди сам: ну, что есть земное время человека. Тот же будильник, условно говоря, и чем чаще мы его заводим, и аккуратно — это важно тоже, тем меньше вероятность, что он остановится. Вот когда мы осознанно дополняем себя рождением ребёнка — это и есть завод родового биологического механизма на прочность и долговечность.

Мы уже говорили с тобой на эту же тему: рожаем — убиваем, снова рожаем — умерщвляем!.. Только в это раз я говорю о судьбе. Судьба — не злодейка, Миша, ею могут быть и последствия мига не осознанного зачатия жизни. Ты можешь возразить мне, а как же звери и прочие божьи творения? Вот они-то как раз и демонстрируют, зачем и для чего ищут самку или самца. Не для удовольствия, — это уж точно! Мы же, люди, процесс воспроизводства себя упростили до счастливой вероятности оплодотворения, и это — в лучшем случае. Как бы: что будет, то будет! Более того, понимание «здоровый организм» и «здравый смысл» — здравый! — возраста и самой функции деторождения свели к оргазму. И вот я, зачавший жизнь своего сына, даже не думая о нём, потому, может, и не дал ему достаточной силы выживаемости. А такая сила есть, Миша, есть!

Грубый, конечно, пример, но это как заправить автомобиль на полдороги или и того меньше. И бессознательность сексуального удовольствия, в смысле — к чему она может привести, приводит, к трагедиям в той жизни, которую ум не наблюдает в момент блаженного соития-зарождения и, естественно, не оценивает, а всё ли на месте, как говорится? А так как сознание в нас не закончено, как тетрадь с огромным количеством страниц, и не изучено до конца, то есть находится в процессе дальнейшего формирования, а всё, что в нас — в не сознания может ведь сотворить некондицию. ...Непозволительно так говорить о новорождённом или новорождённой, а мне, отцу, как больно от таких сравнений, тем не менее безрассудность в любовных и постельных делах уже сотворила земную серийность рождения людей, метафорично — искр от огня.

Если наблюдать за искрой, то мало кому придёт в голову мысль, что огонь ведь выбрасывает её из себя и она даже при сильном ветре не залетает снова в костёр, а её полёт и горение — то же самое, что судьба, только стихии. Так и люди-искорки: зажглись жизнью, шагнули в реальность — кто далеко, кто близко, но они всего лишь искорки живого и разумного. Искорка способна обрадовать, впечатлить, обжечь, поджечь даже и быть похожей при этом на падающую звезду, да как состояние жизни лишено устойчивого покоя души, который организует один лишь ум. Есть ещё люди-дым..., люди-блик..., люди-жар..., но крепки и устойчивы жизнью лишь люди-пламя. Те, кто горят жизнью, но не сгорают в ней от безумства желаний и возможностей.

...Сейчас заплачу, но скажу: мой Станислаф не должен был родиться, потому и умер. Он спешил жить. Не повзрослеть, нет, чего обычно хотят до взросления — спешил: и то сделать побыстрее…, и таким…, и так…, будто знал, что у него мало времени и потому старался во всём прыгнуть выше собственной головы. Я это давно подметил, но убедился, что прав, лишь после того… А такие, как он, кто выжил и живёт — земные страдальцы! Такие страдают обычно жизнью потому, что их родила случайность, которая на протяжение всей жизни, короткой или же соразмерной земной-человеческой, обрекает на неприкаянность в самом себе. И я — один из них! По себе сужу: страдания — это больше мыслительный процесс, своего рода — полёт искорки, хаотичный и трепещущий светом и цветом, борясь так за земное время и пространство.

Отец мне как-то сказал: «Я тебя не хотел, но ты родился!». Мой вывод: человек рождается как в своё, так и не в своё время. «Своё» время, Миша, как по мне, это может быть феномен той самой обдуманности родителей: родить дитя с умозрительной установкой на выжить, жить долго и счастливо! С того самого момента-решения и начинается это «своё» время, когда всё в мужчине и женщине «работает» на конструкцию именно такой новой жизни. А она, как известно — не сиюминутный процесс! Схожа с инженерным проектом: придумал, обдумал, начертил, воплотил и встроил в ту самую жизнь. Короче, или ребёнку задаётся установочный алгоритм хотя бы типа личности (грубо говоря: похож на папу — похож на маму!..), что в результате обусловит его мышление, чувства и ощущения устойчивыми и прочными. Как дубовый табурет — пусть и так! Или же: изначально алгоритм не задан и ребёнок с момента рождения волей к жизни вырабатывает в себе собственное подобие алгоритма. Что вроде багра: ухватиться! А воля к жизни — она ведь не в душе, и не в характере. В голове! Потому что воля — боец, чутьё самосохранения мало-помалу позволяет зацепиться и уму за жизнь в не своём времени. К тому же это, не своё время, быстрее обычного, в чём я теперь уверен!

Жизнь несчастна не злом, а такой, в оскале на окружающий мир (на привередливый костёр бытия!), даётся тем, влечения чьих родителей проявились в неизвестных для них самих формах. ...Ребёнок-искорка, ...мужчина-искорка, ...женщина-искорка, ...бабушка и дедушка-искорки — одна из таких форм земной подвижной энергии. Но ни одна из этих форм не защищена от непредсказуемости не своего времени, а без защиты от хитреца-ума — не выжить.

С виду не узнаешь, при каких обстоятельствах рождён человек, да достаточно им грамотно поинтересоваться, как выяснится, в чём — его сила и в чём — слабость. Умеренность во всём — это сила, что бы кто не говорил, слабость — удовольствия, причём ложных, как ложных опят, гораздо больше.

Да, это всего лишь моё предположение или истязание себя виной за преждевременную смерть сына — может так, может! Но потребность мужчины в женщине и женщины в мужчине не объясняет в должной мере, даже современным толкованием, для чего истинного земная жизнь себя повторяет и разнообразит, и как это нужно делать правильно. Думаю, что в каждом из нас есть всё же установка не столько на то, чтобы оплодотворить и родить, а сделать это, скажу так, с гарантией целенаправленной, здоровой и продолжительной жизни. Удавиться хочется: а если я прав, Миша, ...если я всё же прав!».

Не всё в подчинившем тогда Михаила монологе друга, а с его же слов — искорки-страдальца, было понятно и осмысленно им сразу же, да и это его откровение зазвенело в голове настороженным интересом. И заныла душа — разберись, уточни!.. К тому же Николаевич неотрывно при этом смотрел ему в лицо, точно в зеркало, когда взгляд ищет не отражение себя, а того, что за спиной. Это передалось — Михаил видел и не отпускал от себя всё это время отражение своего Толика, как недавно выяснилось, страдавшего мужским бесплодием.

Открутить кино прожитого назад до того момента, когда они с Валентиной и не думали о том, чтобы завести ребёночка — любили друг друга, получая то самое сексуальное удовольствие, не напрягло память, а вот признать, что их Толик, первенец, родился именно в этот период — ни кола ни двора, отцу не давалось. Как жить дальше с этим убийственным признанием, что в его верную супружескую жизнь вмешался таки случай незапланированной беременности Валентины, — это и трясло в постели Михаила вперемежку с дрожью, а подушка под головой — что кирпич. И в душе — куда ещё тяжелее?! Но и свести всё к вздору не получалось.

Ещё и появился — не запылился Тимофей Пескарь и его дочь Оксана, будто с того света теперь допытывалась: а как же я?!.. А она тоже родилась, помнится, от того, что Нина, её мама — Нина Сергеевна, «залетела» от Тимофея, а Тимофей клял её потом на чём свет стоит за то, что родила. Это после, когда Оксанке годика три, кажется, уже было, её отец стал ей отцом и по документам. Тем не менее, весь посёлок знал, и знает по сей день, что Нину Сергеевну Тимофей никогда не любил. Он и сам этого ни от кого не скрывал и не скрывает, сохранив свою любовь в верности для одной лишь Софьи Коломоец, в глаза которойсмотреть было — не насмотреться! Это после того, как она сорвалась с кедра и разбилась насмерть, с ним случилось то, что случилось: родилась не от любви доченька, теперь и её не стало. По Николаевичу выходило, что и она — искорка! И смерть-то какая: сожгло до пепла!

А сын Владлена Барчука: Дмитрий?! Михаил от Волошина узнал, кто мать Дмитрия, за несколько дней до ужаса, который с самим капитаном приключился в Долино — земля ему пухом! И, опять же, выходило ведь на то, что в инвалидную коляску парня усадила Зоя, находясь подшофе до беспамятства, и Владлен, воспользовавшийся этим в порыве любовной страсти к ней и, как говорит, Николаевич, получили через девять месяцев ...некондицию.

«Прости, Господи!» — вырвалось из Михаила протестующим стоном, как только проклятущая «некондиция» резанула под сердцем: Толик!..

Откинув край одеяла на спящую Валентину, он встал с постели — какой к чёрту сон! — и подвинул собой темноту на тусклый блеск ручки на двери. А закрыв её за собой, пробубнил, удручённо кряхтя:

– Да пошёл он…, со своими искрами в голове — куда подальше, сынок!


Глава третья.

«Пики», «червы», «бубны» и «трефы»...

Зима измучила кедрачей нехваткой дров на растопку русских печей и твердотопливных котлов, кто таковые установил в домах, и завышенными, с коммерческим умыслом, ценами на продукты как в магазинах, так и на рынке. Справа от дороги — кедровник, и когда стаял снег — гряда рыжеватых пеньков в начале. А харчи топором не отвоюешь, если только не разбойничать, славно кормила охота до появления Шамана — лафа закончилась. Так или что-то подобное по смыслу можно было услышать теперь чаще, чем «Здравствуйте!».

Весна не согрела, чего все неистово ждали: так — чуток успокоила погожими днями, и едва не утопила в Подкове двух посельчан, дважды рискнувших: перешли по зыбкому льду озеро и ослушавшись Шамана не рубить тайгу. Срубив по высокой сосне, решили доставить их волоком, а где стаял лёд — туда и провалились. Игла выбросила одного и другого едва живыми на крепкий лёд из образовавшейся полыньи, но кесарь и таких даже, сурово наказанных, не простил. Догнал быстро, когда те возвращались в посёлок уже берегом, и прокусил обоим правые ладони. А писклявый голосом, но чертовски здоровенный дядька Чуприн, зря визжал после, что он левша...

Лето согрело, но озадачило и тем ещё, что изголодавшаяся стая Лиса, переборов зиму звериной выдержкой невзгод, с весны стала шакалить посёлком.

Днём волки не прятались — отлёживались в кедровнике, в сотне метров от дороги, карауля приход ночи. А со звёздами на небе — набег на дворы, куда до этого залетела домашней птицей и притопала исхудалой скотинкой опасность теперь для всех домочадцев. Не все хозяева такой живности простили их побег со дворов прошлой осенью или вошли в их положение, что те не сумели перебраться во владения Шамана, на противоположный берег Подковы, поэтому кое-кого сразу же — под нож. Только волкам это было без разницы: в подвале мясо или в сарае! В сараи они пробирались бесшумно, так как последних собак кедрачи повесили на своих заборах ещё в начале зимы, чтобы никто больше не тявкал Шаману про них, а подвалы раскапывали лапами, точно лопатами.

Отбиваться от волков было нечем — охотничьи ружья, 115 единиц, ржавели оставленными у холма дружиной Тимофея Пескаря в последнюю таёжную баталию. А с вилами, да хоть с топором, на матёрого Лиса?!.. Его, одного, сразить можно — это, да, только вожак сам не приходил: шакалили всей стаей. Оттого с вечера Кедры будто вымирали, но свет в домах горел до утра. И на помощь охотников-промысловиков из ближних к Кедрам соседей рассчитывать не приходилось. Басистый рык Шамана пронесся краем да так, что приманить сюда даже какого-либо сорвиголову не удавалось ничем. Зато примчались паника и отчаяние: расставленные капканы у сараев и погребов воины Лиса после ловушки, которую устроили им Шаман и Тимофей Пескарь, чувствовали за версту.

«В тайге — Шаман, в озере — рыба-меч Игла, в кедровник сами же и загнали волчью стаю, так что, дяденьки, думайте!» — всё, как Душа Станислаф и обрисовал за столом Барчука. Жаловаться, — кому и на кого? Сами ведь поставили себя в такое жуткое и безвыходное положение. Правда, выход искали председатель поссовета Владлен Барчук и Михаил Чегазов, всё ещё бригадир и всё ещё с горем пополам сводившей концы с концами промысловой артели — запрашивали через литовку Эгле на деловую встречу Душу Станислаф, да тот не торопился с ответом. Тем временем, за два месяца лета, из посёлка выехали двадцать семей. Барчук подсчитал: 78 человек. А успокоило — не сомневался, что оставшиеся кедрачи, пять тысяч с хвостиком, никуда пока что не съедут: некуда, или — не к кому.

Вслед за подсчётами и размышлениями, как оно будет через месяц-другой, посетила председателя мысль: зверьё ведь отвоевало у кедрачей тайгу и озеро! Очевидность этого удивила, но с недавних пор, обретя полноценную семью — Зоя, вернувшись к сыну, осталась жить и с Владленом Валентиновичем, — его ум старательно упражнялся на новых домашних заботах. Потому он, дорабатывая честно и добросовестно свою государственную повинность, лишнего уже не перерабатывал и терпеливо ожидал сессии поссовета, в ходе которой наконец-то сложит с себя полномочия председателя.

Загостившийся в Кедрах Николаевич стал редким гостем у четы Чегазовых, куда приехал год назад, однако же сам этот факт никак не отразился на дружеских взаимоотношениях с Михаилом и Валентиной. Мобильная связь нередко заменяла друзьям очное общение, тем не менее оба искали встреч.

Обычно Михаил на своей желтой «Нивушке» приезжал к утёсу скорби и печали, а не находил там того, к кому приехал, катил берегом дальше, к коттеджу Каваляускасов. Здесь, у Йонаса с Эгле, Николаевич прижился как член стаи, к тому же новый сруб Матвея Сидоркина требовал рабочих рук. Внешне сруб смотрелся готовым, а внутри — ещё и конь не валялся! На этом Зырик и припахивал всех с ранней весны. Его жена, розовощёкая и грудастая Ульяна, хоть и грозилась на людях разводом, приплывая с ним на катере, вкалывала тоже, и на загляденье. От этого в голосе Матвея даже сиплость пропадала, а матерщина застревала в редких корявых зубах.

Супружеские отношения Йонаса и Эгле после того, как Агне отлетела в Вечность, обозначились неуютным молчанием. Затем пришла отчуждённость — вроде как её очередь перед их расставанием.

Пленяющая красота литовки заметно потускнела, особенно во взгляде, через всё лишь переступающим: не интересно. Проблуждав какое-то время невдалеке, этот неприкаянный взгляд непременно взлетал к небу. Несложно понять — в Эгле страдает мать, иное дело — и помочь ей нечем! На разговор с ней решался лишь Николаевич. Но без повода — нет: не лез ни в глаза ей, ни в душу. А заговаривал как с дочерью — к этому обязывал его возраст и понимание глубины страданий, на которую способно утянуть тяжеленное горе от потери ребёнка.

Йонас практически перебрался в Тангар. Правда, приезжал, один раз или два раза в неделю. Привозил продукты — они и были теперь причиной его коротких и молчаливых приездов. К тому же в Кедрах год как уже не стреляли и не ловили соболей. А «прибалт» с этого здесь начинал: покупал шкурки у охотников артели, и не только этих зверушек с глазёнками-бусинками, и выгодно продавал их. Сначала — в Тангаре, ближнем городе, но хорошие деньги он заработал, мотаясь на внедорожнике краем.

Йонас сдержал себя на осторожный, но не первый стук в дверь гостиничного номера, чтобы не гаркнуть, как научился у Шамана и Марты.

– Входите, не заперто, — ответил он, оставаясь лежать в постели, и шустро сунул под подушку колоду карт.

Не совсем огорчился, увидев приятное личико горничной (третьей или четвёртой, побывавшие у него с утра!), тут же отделавшись от неё жестом «Спасибо! Не надо!», хотя не лишим было сменить всё же постельное бельё, выполосканное в чём-то очень сладком перед тем, как «заправили» койку. Нетрудно было догадаться, что его появление в гостинице не осталось не замеченным персоналом из числа женщин, вот они и позволяли себе смотрины «мачо».

Горничная неспешно протерев стол, будто заметила непорядок, неспешно и вышла из номера. Расслабленный — будто никто и не заходил, но сосредоточенный в мыслях на чём-то невидимом, Йонас достал из под подушки новую, ещё запечатанную, колоду игральных карт, которую прежний жилец оставил на столе. Неделю, да больше, он не решался взять её в руки, не понимая и страшась того, что каждый раз, глядя на колоду, перед глазами маячил серпантин из комбинаций «пики», «червы», «бубны» и «трефы». Наконец-то вскрыв колоду, его пальцы коснулись такого знакомого, до радости, в прикосновениях и такого родного, до жара в гуди. Эти ощущения овладели им и беспрекословно подчинили руки, не его будто бы — иллюзиониста: комбинации «пики», «червы», «бубны» и «трефы» прямо из воображения легли на простыню, раскрасив её неимоверно.

До позднего вечера Йонас не мог сообразить, откуда это неясное озарение игральными картами, и главное — пальцы чуть ли не сканировали значение каждой, а «Джокер», как бы он не сдавал, оставался под его ладонью, удерживаемый мизинцем.

Засыпал в тот день долго и в необъяснимой тревоге. Уснул — приснился сон: крупье в красном жилете раскладывал веером карты на зелёный стол. И так, одно и то же видение — пока не проснулся. «Казино!» — вырвалось из него наружу уже осознаваемым и чётко понимаемым.

Спустившись в мрачного вида холл, Йонас увидел за регистрационной стойкой того, кого и хотел увидеть. Мужчине было под пятьдесят, но на вид — намного старше. Эмоции статичного широкого лица не выражали искренности его слов, а внимательные глаза, тем не мене, сторонились во взгляде. Вспомнить, где видел такое непроницаемое лицо и «закрытые» глаза и почему именно этот работник гостиницы ему нужен, Йонасу сразу же расхотелось, как только мужчина куда-то засобирался.

– Минуточку, если позволите, — попросил он и, заодно, извинился.

То же лицо и те же глаза выразили подобие внимания, губы мгновенно сжались в комок от несвоевременности обращения постояльца. Но постоялец не стал заходить издалека формальностей вежливого общения: перекрыл собой, большим и статным, узкий проход из-за стекла и сказал мужчине то, о чём хотел сказать. ...Что мужчина поможет ему в желании поиграть в карты, по-крупному, и скажет — где это можно сделать; и что он должен узнать прежде, чем присядет за игровой стол? Тот остался верным себе: невозмутим и непроницаемым. Лишь выдержал паузу перед тем, как спросить, холодно:

– Есть что проиграть?

– Хочу поиграть, — честно признался Йонас, освобождая мужчине проход.

– Тогда ...до вечера!

Ответ застёгнутого на все пуговки врождённой или выработанной скрытности и вдумчивости до подозрительности как типаж человека «Я — не я!» вселил уверенность в том, что очень скоро Йонас и поиграет, и узнает о себе больше. Наверно, полагал он, так и должно было случиться, чтобы, обратив внимание на именно этого мужчину, сразу запомнить то, что само и стало возвращать ему память. А началось всё с того, что этот «застёгнутый» — единственный, кто не предложил ему гостиничных гейш и «умопомрачительный» кальян в номер. Не разменивается на гроши, значит, и эта его работа, сменного регистратора-администратора — только работа, а зарабатывает он в другом месте.

«Застёгнутый» ушёл по своим делам, но очень скоро вернётся, как понимал Йонас, чтобы по паспорту и номерному знаку автомобиля собрать хоть какое-либо на него, заезжего, досье. Предоставив себя женщинам для любования им, недолго и не утомительно для себя, он вышел из гостиницы.

Тангар повёл улицей, где сновала жаркая суета. Вскоре зашёл в двухэтажный белый каменный дом — смотрел и оценивал шкурки и шкуры пушистых таёжных «модниц» и их «кавалеров», казался довольным, но не от того, что ему предлагали купить. К тому же это был первый, из трёх запланированных коммерческих адресов. На последнем, третьем, Йонас увяз надолго, но был этому даже рад — время пролетело быстро и не бесполезно.

...«Застёгнутый» за административным стеклом на липкий прищур постояльца-игрока, как только тот предстал перед ним, растянул свой комок губ в линию, приветствуя и сообщая опущенными веками, что вопрос решён. Добавив к этому, что ждёт Йонаса в полночь и даже сопроводит, что означало — игровой зал недалеко от гостиницы.

Встретились, как условились.

И без того заметный и запоминающийся Йонас комок губ «застёгнутого» растянул во второй раз: оделся в чёрный костюм-классика, в белоснежную рубаху с высоким воротом, а цветастый синий — под цвет глаз — шёлк опоясывал его крепкую и прямую шею, вместо галстука или бабочки. Действительно — мачо, и ко всему — в чёрных лакированных туфлях.

«Застёгнутый» к этому времени сменился на своём рабочем месте. Уговаривать его составить компанию, не пришлось. Правда, Йонас настоял на том, чтобы не пройтись к заведению, в котором «трефы» и «пики» при удачном стечении игровых обстоятельств обналичивают в денежные купюры, а подъехать туда на его серебристом внедорожнике. Он знал: зачем — «застёгнутый» этим не поинтересовался.

Больше усаживались в автомобиль, чем на нём ехали.

Ресторан «Алмаз» своей архитектурой походил на сам минерал, обработанный и доведённый до товарного вида драгоценного камня. Здание восхищало конусной формой, стены-грани — из прозрачного стекла, в два этажа, а верх конуса, покрытый блестящим даже ночью кровельным металлом, вроде как пробил крышу и весь этот, по задумке ваятеля, «алмазный кулон» ещё и был подсвечен с земли. Изнутри — яркий свет, с земли — голубой, притягивал взгляд на раз! Трепетность момента со своим всё больше проясняющимся прошлым Йонас прочувствовал с глубиной вдоха, а голос, торжествуя, признался:

– Припоминаю!..

Игровая комната, хотя видом — мини-зал, с инкрустированными стенами и потолком, была встроена в цокольный этаж. За тремя столами сидели игроки, вальяжные, но только с виду. Практически всех выдавали глаза и суета рук. Как бы встраивая себя приветливым лицом и бродящими шагами в куб пространства, Йонас определял по числу играющих и реплик, во что играют.

За первым столом, круглым и вместительным, шестеро играли в покер, за вторым, квадратным, «бурились» и уповали, таясь в своих картах, на «очко» ещё четверо. Форма третьего стола была эллипсной, причём эллипс — вытянутый, что указывало на то — играют двое, крайние и дальние друг от друга, а сидящие от них, трое — подыгрывающие кому-то из этих, основных игроков. Здесь явно играли в «трит». Или в «Секу», в «Триньку» — везде по-разному, но суть игры — одинакова, меняются лишь условия «торгов» за столом.

(В игре используется колода от «шестёрки» до «туза». Каждая карта имеет своё достоинство, определенное её номиналом. «Валет» «Дама», «Король» — это 10 очков, «Туз» — 11 очков. «Джокер» — от 6 до 12 очков, в зависимости к какой карте приравнивается или как договорятся игроки. Как то: три карточные картинки равны тридцати очкам, две «шестёрки» бьют два «Туза» и т. п.

Чтобы начать игру следует внести первоначальный взнос в банк. Далее всем сдаётся по три карты. Каждому участнику известны только его карты. После игрокам необходимо подсчитать сумму очков. Для этого стоит знать, что суммируются только карты одной масти. Исключение составляют комбинации из трёх тузов — 33 очка, трёх шестёрок — 36 очков (или 34, если на это сумму очков договорятся) и трёх десяток — пересдача. Если все карты оказались разных мастей, тогда в расчёт берется карта с самым высоким достоинством.

«Торг» озвучивается в терминах: «Упасть» —это значит, что игрок сбрасывает карты в колоду и прекращает свою игру; «Повысить»— игрок делает более высокую ставку чем предыдущий игрок; «Поддержать»— игрок продолжает играть и поддерживает ставку предыдущего оппонента своей, равнозначной ставкой; «Вскрыться»— игрок сравнивает свои карты с картами предыдущего соперника)

У третьего стола Йонас задержался, столбя какое-то время незамеченным. А присев на свободный и удобный стул, с высокой и мягкой спинкой, намерено предпочёл внимать не столько игрокам, сколько тому и тем, что и кто теперь окружало его цветом, запахами и дыханием. Уши и шея горели от взглядов раскрашенных нарядами девиц, с длинными стройными ногами, которые им пришлось заломить под угол, усевшись на край глубокого кожаного дивана. (Что бы ни говорили о женщинах и какую бы социальную или индивидуальную роль они не воплощали собой в ожиданиях и чаяниях мужчин, они были, есть и всегда будут их украшением и удовольствием) Сразу же проступил сквозь пелену нарочитого взгляда образ изумительной красоты Эгле, но её прошлое не давало покоя Йонасу до брезгливости и он отвернулся от коричневого дивана.

Оглядев тем не менее всё и всех с дружелюбием и восторгом во взгляде, мачо удостоил девиц продолжать рассматривать его со спины и в полуоборот, и поинтересовался ставкой у играющих. Услышав «Сто баксов», в голове сразу застучали костяшками бухгалтерские счёты. ...Изначально пятьсот долларов на кону! Далее костяшки «простучали» Йонасу, что если двое или трое «упадут», хотя как он уже успел для себя отметить — в самом начале партии сбрасывает карты лишь один игрок, выигрыш за один раз может быть, минимально, одна тысяча. «Не хило!» — подумалось ему.

...Приступить — ну, зачем же спешить, урезонивала его твёрдая выдержка. Потому он продолжал наблюдать за игравшими.

«Зашторенный», присев за стол, где громко «бурились», выловив наконец взгляд Йонаса, многозначительно кивнул на одного из крайних игроков. Таким образом подтвердились и его личное предположение об основных игроках, но оно сменилось другим: или хозяин этой «алмазной» залы, или «катала». Что-то тут же подсказало — и хозяин, и карточный шулер в одном лице. И мизинец правой руки непроизвольно стал разминаться под столом, будто имел самостоятельные мозги и сам о себе вспомнил.

Тот, на кого указал «застёгнутый», смотрелся хулиганистым парнем. Лет ему было тридцать с небольшим, как сапожник часто матерился, когда, пригубив коньяк, проливал его себе на рубаху. Но Йонас почему-то знал, что никакой тот — не неуклюжий, а его ужимки и регулярные оттирания пятен на рубашке полотенчиком, нужны ему для манипуляций с картами. А что в нём было естественным и реалистичным, так это — острым подбородком он чуть ли не постоянно тёрся о высокий ворот. Про себя Йонас назвал его «Чёс», с ржавыми волосами и такого же цвета бесстрастными глазами. Другой, крайний игрок, наоборот, выглядел солидным и сдержанным; гораздо старше «Чёса», крупнее, с побритой розоватого цвета головой и с выпуклыми глазами. Похоже, что зрачки прикрывали линзы и оттого своей чернотой и выпуклостью напомнили ему глаза морского окуня.

Крепкие напитки и лёгкую закуску подносили ко всем столам, не ожидая, что кто-то что-то попросит. Когда к Йонасу подошла грудастая барышня с тремя расстёгнутыми пуговками на красной блузе и предложила: «Коньяк?! Ром?! Водочки?!», он вежливо отказался, но с придыханием положил в ложбинку её грудей сложенную дважды двадцатидолларовую купюру. Вздох благодарности официантки оказался таким сексуальным, что только после этого игроки за столом увидели того, кто к ним подсел. А Йонас, недолго думая, тут же спросил у всех разрешения на то, чтобы присоединиться в качестве участника игры. Ему в этом не отказали и, он, дождавшись окончания текущей партии, выложил на стол первые сто долларов своей ставки.

Перед этим партию выиграл сосед справа от него. Следить за его сдачей не имело смысла, так как, если бы он умел сдавать себе выигрышные карты, не сидел бы сбоку стола. Но сдал Йонасу двадцать восемь очков на «черве». Карта сильная, игровая на увеличение банка как минимум на пятьсот долларов, что были на кону, только он, дождавшись, кто упадёт и, оставшись в игре с «Окунем», сверился с ним. У того были две «шестёрки», а это — всего двадцать четыре. «Чёс» ухмыльнулся такой дешёвой удаче незнакомца. Подобная эмоция задвигала и другими лицами. «Окунь», явно довольный, что не проиграл много, промокнул белоснежной салфеткой лысину чуть выше лба: «отскочил», как говорится.

Только Йонас и не собирался изображать из себя простачка. Ему нужно было поиграть хотя бы с полчаса, чтобы рассмотреть рисунок «рубашки» и прощупать побольше карт, если они краплёные, поэтому задача выиграть большой куш сразу — не стояла. Но главное — глаза и пальцы должны были запомнить карту «Джокер».

В эти полчаса ему, действительно, везло и, подолгу тасуя карты перед раздачей, мизинец «запоминал» порезы его ногтя на «шестёрках» и «Джокере». Зачастившую к столу с крепкими напитками грудастую официантку он деньгами больше не баловал, понимая, что зачастила она неспроста. Откуда знал, что в спиртном может оказаться помимо градусов и то, что способно сделать из него истукана, которого обдерут на деньги как липку — поостерёгся и этим увеличил свои шансы на крупный выигрыш.

После часа игры условия для серьёзного выигрыша были подготовлены: Йонас выигрывал у «Чёса» и «Окуня» больше десяти тысяч долларов. Не бог весть какие деньги для них, как выяснилось — на овальных блестящих подносах им поднесли, каждому, по две пачки сотенных. Трое «подручных» чуть ли не в один голос заявили о своей финансовой несостоятельности, чтобы продолжать играть. Заодно, не сговариваясь, Чёс с Окунем увеличили ставку до пятисот долларов, а Йонас с ней беспрекословно согласился.

Намечалась игра по-крупному. Напряжение ситуации — двое против одного, да ещё и никому не знакомого — передалось всем и за спинами играющих за третьим столом расположились команды. В том, что это команды, Йонас не сомневался, но среди них не стало «застёгнутого» из гостиницы. И это было понятно тоже: он своё дело сделал — привёл человечка с деньгами, дальше — без него. Но и Йонас не остался без группы поддержки — откровенно запавшие на него гейши и официантка, расстегнувшая блузку ещё на одну пуговку, скучились за его спиной. Если все они — подсматривающие глаза, то пялящихся именно поэтому глаз было так много, что помочь могло лишь волшебство. Правда, и острый ноготок мизинца к этому времени оставил следы на трёх картах и эти, меченные, карты уже помогали Йонасу в игре. По крайней мере, он знал, когда две «шестёрки» и «Джокер» оставались в колоде и «36» при «сверке» не окажется ни у кого.

От Автора.

Пялиться в сторону игрового стола, окружённого со всех сторон азартом и личными ожиданиями, будет ещё одна пара глаз. Карие, мальчишеские: Души Станислаф. И внезапно они заблестят от приятного перевозбуждения.

Гейши не только станут подле Йонаса, они и прогнут свои гибкие спины и длинные шеи к нему, чтобы ухватить для себя ещё и ещё визуальных впечатлений от приодевшегося в их соблазн мачо, демонстрируя кожаному дивану и инкрустированным стенам соблазнительные места тел и фрагменты нижнего белья на них. Душа от этого будет испытывать стыдливую неловкость, да ничего с собой поделать не сможет. Но пикантность момента лишь забавно отвлечёт его от того, почему и зачем он здесь окажется.

(И к Эгле, и к Йонасу постепенно и понемногу будет возвращаться память тоже. Знать, зачем это им нужно в сибирском промежутке времени и пространства — таких вопросов они задавать себе не станут. Вместе с тем земная логика указывала на то, что чистый лист — это чистый лист, а лист, на котором что-то написано о тебе и это что-то стало само собой проявляться, может быть и страницей из прошлой жизни — догадка она ведь первая: тут как тут. И прочитать на странице нужно всё, от начала до конца, если ты о себе ничего в сущности не знаешь. Но при этом и быть готовым к тому, после прочтения-воспоминания, что в строках ты будешь искать, прежде всего и непременно, упоминание о родных тебе людях. «Родных!» — это не дорогих тебе, не близких по духу и хорошо знакомых, не тех, кто всегда приятен и на кого хотел бы походить. И даже не с той же самой кровью, что у тебя самого, хотя… Родные — это и есть тот самый, обожаемый, земной мир, в котором для тебя тяжела лишь разлука, а смерть родного человека буквально гонит взашей к самоубийству. Даже сама мысль об этом ласкает любовью и верностью.

Эгле, когда не стало Агне, даже не вздохнёт обидой за то, что дочь застрелила её из ревности. В материнской сердечной комнатке лишь поселится, от этого тоже, горе и она утратит желание жить, а мысль, чтобы родить, пока молода и пригодна для нового материнства, отвергнет её душа. Вроде предавала этим Агне, даже в мыслях.

Йонас же поступит иначе. Сам факт, неожиданно открывшийся, что Агне не является его биологической дочерью, вызовет в нём холодное раздражение и выплеснется на Эгле ревнивой брезгливостью. Мужчина в нём настоит на том, чтобы покончить как с формальным отцовством, так и с её прошлым, куртизанки. А выстрел Агне в белом домике старого Вильнюса, первый и в него, обрушит в нём такой же безвозвратной жестокостью и любовные чувства к её матери. Потому он, вскоре, и переселится в Тангар и, продолжая заниматься здесь коммерцией, присматривать жильё для себя одного, уже без Эгле.

Зная об этом, Душа Станислаф не выпустит из виду обоих в Кедрах и не случайно окажется в игровой комнате ресторана «Алмаз» в Тангаре. Для этого ему не понадобятся быстрые и лёгкие лапы Шамана. Для игроков и обслуги он будет к тому же невидимым и, высиживая на мягком пуфе сбоку от гейш, будет наблюдать за тем, что там происходит: Йонас продолжал терять, по-земному, свою душу в умысле — обыграть хоть самих чёрта с дьяволом, и заодно поджигал своей показной страстностью, пороховую бочку неутолённых и оттого свирепых страстей, а Душа ожидал во многом предсказуемой развязки игры со злом; зло никак нельзя обыграть, ему можно только проиграть самого себя, если его не передумать)

Ноготок мизинца Йонаса, отыскав в толще колоды бороздку-углубление на боковине первой нужной ему карты и скользнув под неё, чуть выдвинул её в сторону — она и легла перед ним, после двух других, розданных Чёсу и Окуню. То же самое произошло и с двумя другими, загодя помеченными картами, во время его дальнейшей раздачи. Они или не они, запланированные для себя в этот раз, — этого Йонас не мог знать наверняка, но ловкость его рук незамеченно обманула всех. Даже Душа, поднявшийся с удобного пуфа и протиснувшийся к столу, никого собой не потревожив, всего-то предполагал: если тот мухлюет, тогда все три розданные себе карты, до раздачи, уже удерживала его ладонь. И Душа Станислаф в своём любопытстве был близок к истине. На самом же деле — ребро ладони сдавливало угол колоды, мизинец, до этого определив нужную карту, стягивал её как бы на себя и, пока раздавались карты Чёсу и Окуню, отправлял, действительно, под ладонь. Так она и оказывалась той: следующей как бы, для Йонаса.

Никто из троих к своим картам не притронулся, а начинать «торги» должен был Чёс.

– Тысяча…, — таким было его «слово».

Окунь «поднял» банк двумя тысячами долларов.

Йонас, в свою очередь, «поднял» ещё: «Пять тысяч!».

Чёс заглянув в розданные ему карты, по привычке потёр подбородком ворот, и только. Ему поднесли коньяк — отказался. От игры в этой партии тоже.

Окуню его карта показалась стрёмной, чтобы на ней хотя бы свериться за пять тысяч «зелёных», и он тоже «паснул».

Йонас так и не стал смотреть свои карты, поступив умышленно-расчётливо. Всем, а в особенности его соперникам, стало после этого ясно, что мачо выиграл не столько в «тёмную», сколько блефовал на своих пяти тысячах к банку.

Чёс с Окунем, посуровевшие от очередного проигрыша, сделать новые ставки не успели.

– Мужики! — обратился к ним Йонас с озорной весёлостью в голосе. — Я в вашей компании впервые, и мой сегодняшний выигрыш, что первая пойманная рыбка на рыбалке. ...В воду, откуда выудил, правильно? Поэтому я «заварю», а там — что будет, то будет!

Такое весьма рискованное предложение по-настоящему округлило всем глаза. Гейши, одна за другой, стали буквально колоть своими наманикюренными пальцами в спину глупого мачо, давая этим ему понять, что с ним играют люди не только с деньгами, но имеющие ум и навыки профессионального шулерства. Потому на них даже никто и не цыкнул, чтобы унять в них сердобольное переживание — одна и другая команды тоже знали, что до этого Чёс и Окунь лишь убивали время за картами, но их последняя тактическая комбинация, «двое против одного», имела стратегию: выиграть в одной лишь партии у незнакомца все деньги, что у него есть, и подсадить на долги, как подсаживают несмышлёныша на иглу… Но того же хотел, ждал этого и дождался Йонас. И, главное, что у него появилась возможность это сделать: колода карт снова была в его руках.

В банке было девять с половиной тысяч долларов. Эта бумажная горка из сероватых купюр неимоверно возбудила присутствующих. Отовсюду стреляли жадностью глаза — ещё мгновение и на кону будет тридцать тысяч!

Чёс думал, но понятно всем: колода не в его руках и её никак не передёрнешь ни для себя, ни для партнёра… Окунь выпуклыми глазами таращился на того, кто так думал, и с завидным спокойствием ждал от него условного знака: играем или не играем. И решение тот, вроде, как принял, взяв из суетливо протянутых к нему рук две пачки долларов. Будто и не видя их номинала, а зная наверняка, сколько в каждой, согнувшись коромыслом подкинул их на горку.

– Играем, — сказал он твёрдо, а не «играю», и этим сообщил Йонасу, кто в этой комнате грёз и мечтаний главный. Но «рыбаку» важно было не это, а кто из них двоих будет заканчивать партию.

– А ему ответить есть чем? — в это время спросил кто-то будто бы у всех и для порядка.

Йонаса прожгли взглядами со всех сторон. Он сунул правую руку за подол пиджака, подал её вперёд, продавив в чёрной материи продолговатый квадрат. Гейшам перекосило их размалёванные глянцевой привадой ротики оттого, что каждой захотелось узнать, а сколько там — в боковом кармане, да подобные вопросы задавать в подобных местах не принято. Тем не менее и увеселительными куклами стоять им расхотелось. Пять пар парафиновых ручонок тут же участливой поддержкой легли на плечи Йонаса и все там поместились. Но ничего в это шаркающее напряжением и тревогой время уже не могло ни отвлечь, ни привлечь их мачо. В его голове застучали не косточки бухгалтерских счёт, а из памяти, наконец, знакомо затарахтел шарик рулетки казино. Глаза застил переливчатый свет, извиняясь словно, хрипел саксофон, а губы волшебно измазало карамельное послевкусие доминиканской сигары. Непроизвольно пальцы одной руки стали тасовать колоду, да так изумительно легко и виртуозно, что уже поздно было этого не делать.

Чёс, сидевший от Йонаса справа, опять должен был начинать торг первым. В этот раз он, не медля, посмотрел свои карты. Два красных «туза» были хорошей картой в раздаче на троих. Но «свара» предполагала и его, первым, «слово» для продолжения игры в сумме тридцати тысяч долларов. Немало, но и с такой картой «упасть» — глупо…

– ...Если не позволительно такое, — договорил Чёс вслух и, приняв три пачки долларов из тех же рук, из-за спины, ими объявил свою ставку. Пачки, одна за другой, полетели на горку, но сползли с неё, саночками, а одна «докатила» до его карт.

– Хороший знак, шеф! — подбодрили Чёса доброжелательные голоса.

Гейши прыснули возмущением хором, не осознавая того, что этим сделали заявку на увольнение.

Окунь к этому моменту свои карты видел и, вскинув руку к верху с понятно растопыренными пальцами, заявил ими больше: пятьдесят тысяч! Их ему через пару минут принесли, а пока деньги подносили, Йонас уже сгорал от внимания к нему. Казалось, что он снова готов сыграть в «тёмную», так как не смотрел ещё свои карты. Их наполовину синеватую «рубашку» закрывала кисть правой руки, но мизинец, ...мизинец ноготком шустро определял номинал каждой по её свободному краю. Похоже в этот раз мизинец дал маху, если только бороздка-ямочка не затёрлась о поверхность стола или не забилась чем-то микроскопически маленьким, но не видимым.

Так это или не так, можно было проверить лишь одним способом, чтобы не засветить карты перед четвёртой пуговкой грудастой официантки, не пришитой, как три другие, а скорее вмонтированной глазком дистанционной видеокамеры. А то, что Чёс не чесался подбородком и продолжает слушать в наушник, вмонтированный в высокий ворот его рубашки то, что ему подсказывает доморощенный телеоператор, Йонас раскусил не сразу. Да и трое проигравших и затем ушедших мужчин, как он понял, играли сами по себе, а не подыгрывающими Чёсу и Окуню — не ушли бы, или вернулись бы вскоре.

По тому, из открывшегося на момент «слова» Йонаса, исходило, что предпочтительнее всё же было «свериться» с Окунем — успеет или не успеет подойти к нему грудастая, это не имело принципиального значения. Лупоглазый глянет его карты и маячнёт, обязательно, Чёсу о том, надо ли тому «грузить» жертву дальше или же жертва — это он сам.

Так Йонас и поступил: «сверился» за пятьдесят тысяч, деньгами из кармана на груди. Ещё и себя про себя похвалил, что не потратил эти коммерческие «пятьдесят штук» днём, когда приценивался к шкуркам соболей. Отвело — теперь он знал почему.

Окунь, вернув карты Йонасу и нервно сбросив свои, тут же заграбастал пятернёй салфетку и промокнул не потный лоб, а макушку — раз, другой, третий. В четвёртый раз пятерню разжал и выровнял до прямой линии.

Йонас позволил себе улыбнуться и ухмыльнуться: мизинчик «не промахнулся»! Жест Окуня означал, что у Йонаса «потолок». Но это ещё не означало, что проиграл Чёс. В ситуации, в которой он оказался, было два решения.

Первый: проиграть, если уж сопернику так подфартило с «потолком».

Второй: «задавить» его деньгами, увеличив банк хоть на сто тысяч, хоть на пятьдесят тысяч, но и один доллар или даже цент.

Второй вариант разрешения ситуации Йонас допускал, но если даже так — Чёсу понадобиться время, чтобы изыскать такую наличную сумму, а что гораздо хуже для него — то же самое ведь может сделать и он сам. Видеть впервые человека, ничего о нём не знать, тем более — досконально, и видеть собственными глазами, как пятьдесят тысяч «зелени» тот достаёт из своего бокового кармана, абсолютно спокойно — это не ребус: в другие карманы к нему не залезешь. И Йонас полагался на это, а Чёс понимал, что «задавить» деньгами — не выход. Очень велик риск — проиграть ещё больше.

Стаканы, бокалы и фужеры пошли по рукам. Гейши от переживания, что ещё ничего не закончилось, курили длиннющие сигареты. В затянувшейся паузе сосредоточенного молчания и натужного сопения Йонас, уже рискнувший всеми своими деньгами, но сделавший это намеренно, продумывал, как ему выбраться из западни, в которую угодил, при условии, что Чёс не станет рисковать. С выносом денег из «алмазной» клетки проблем не будет, а вот после?!.. Это напрягало и даже больше, чем мрачная и беспощадная решимость в глазах не одного только хозяина этой клетки. Наконец тот сбросил карты — сдался. Отважные гейши, не обращая ни на кого внимания, визжали радостью. Кто-то из них и подал Йонасу бумажный пакет, куда он, всё ещё раздумывая о пути отхода на безопасный рубеж, сложил деньги. Девчонки, помогавшие ему в этом, хотели лишь знать, сколько всего в пакете? А им всеми возлюбленный мачо в их сладострастном желании не отказал: «Сто шестьдесят тысяч, но пятьдесят — мои!». Но что гейш сделало тигрицами, так это его признание: «Теперь я полностью ваш! Можете даже вынести меня отсюда, только я тяжёлый». «За такие бабки?!..» — вскричали разом гейши и (ну, почти что!) вынесли своё синеглазое сокровище, угрожая недовольному ропоту острыми шпильками и, как сапожным шилом, каблуками.

– Сколько было? — спросил у Окуня Чёс.

– Две «шестёрки», «пик» и «треф», и «Джокер» — ответил тот.

– Да: «потолок»!

Дойдя до внедорожника, Йонас, багряный лицом от поцелуев, щедро вознаградил гейш, не теряя времени на трогательное прощание — укатил, стремительно и пугая предрассветный Тангар пронзительно визжащими звуками на поворотах.

Город не был таким, что бы в нём — затеряться надолго, да и внедорожник — без него, ещё и тайгой, далеко не уйдёшь. Оставалось положиться на ту же удачу, выудившую из чужих карманов, правда, больше ста тысяч американских денег. Но её также вспугнули в «алмазной» комнате и где она сейчас, в чём она сейчас или в ком, — это и предстояло узнать, если только не сбежала вовсе.

Два «ВМW» сорвались борзыми, как только Йонас отъехал от ресторана и теперь сидели у него на «хвосте». Держали удобную для наблюдения дистанцию — значит, лишь первые ласточки. Но «орлы» и «коршуны» подлетят и набросятся. За городом — точно!

До утренней зорьки было час или полтора. Из сумерек ночного города серебристый внедорожник влетел в темень дороги, шуганув её желтоватым светом фар. Дорога была неширокой, но ровной и прямой, как взлётная полоса, и Йонас досадовал, что не пилот самолёта. Да хоть самолётика, одноместного, пусть даже схожего с комариком, зато — над тайгой, а не зажатый ею с обеих сторон. Им по-прежнему руководил азарт, только в этот раз — отрыва от погони. Не жалко было денег, ни чуточку не жалко, если догонят и отберут, если изобьют — пусть и так, главное — вернулась память, а до этого — голос. Только странно...

...Заговорил он во время пожара, всласть облизавший его огнём, но не испугавший в нём немоту. А испугавшись бесчувственности в Эгле, заорал им, Йонасом, будто этим любящим криком отчаяния вытолкнул из горла что-то, вроде того. Потом — Агне: радость за дочь, что выходит замуж по любви и за любящего её, даже немую. Как в тот же самый день — не дочь, оказывается, она ему, а в прошлой жизни, тоже оказывается, возжелавшая его дурёха в постели своей матери, ...не получила того, на что рассчитывала, за что и бабахнула обоих с пистолета. Игорёшу любовь испугала насмерть — чья только? Неизвестно! Испугавшись мёртвого мужа, Агне испугалась и воспарила в Вечность. И что получается: испуг, тот же страх, и в любви признаться может, и убить может, и тайное, без пыток, способен выдать. ...Эгле — куртизанка! И, причём, высокооплачиваемая! Хотя и он сам — Йонас передёрнул передачу на большую, — никакой не коммерсант, а профессиональный картёжник. И по тому, что умеет делать его мизинец правой руки и, вообще, его пальцы, однозначно — шулер в игре на большие деньги.

Рассуждения мгновенно закончились — фары высветили белый грузовой фургон, поперёк дороги. Резкое торможение чуть было не опрокинуло внедорожник. Руки вросли в руль, а так бы — через лобовое стекло! Двигатель взревел, будто вскричал за Йонаса: всё, теперь в Кедры — или мёртвым или искалеченным! И тут же заглох, как замолкает безнадёга, близкая к смирению или открывает рот паника. В такой рот участившееся дыхание и вытолкало стон: «Удача! Удача! Где ты? В чём — ты?!». Глаза, не выпуская из виду двух «стрелков» впереди, у фургона, с «калашами» наперевес, как бы и подсказали: ...только тайгой! Сзади к тому же десятью метрами «подпирали» внедорожник гавкающие перегазовкой «ВМW».

Взяв пакет с деньгами, Йонас открыл дверь с намерением затеряться в тайге, что стала к нему ближе, от заноса автомобиля при экстренном торможении, но прицельная автоматная очередь прикрыла, словно рукой, дверь, пробив её в нескольких местах.

– Сидите в машине и ждите! — услышал по-настоящему испугавшийся, впервые за длинный день, Йонас у себя за спиной. Голова так обернулась на знакомое покрикивание, что хрустнули шейные позвонки.

– Так вот ты в ком, моя удача! — захохотал он истерически.

Подышав ещё немного беспокойством, он суетливо подал Душе Станислаф свою руку, чтобы поприветствовать его, чего себе раньше и представить не мог: рукопожатием поздороваться с живой душой. Но ведь — как вовремя и кстати!

– И Марта здесь? И Лика? И…

– Обойдёмся одним Шаманом, если не договоримся с тем, кто сейчас подъедет, — успокаивающе ответил Душа.

Ждать Чёса долго не пришлось. Он прикатил на «бэхе», и тоже тёмного цвета. Будто три пантеры теперь гаркали сзади немецкими движками.

– Выходи, чучело! И «бабки» не забудь взять, — послышалось вскоре совсем рядом с внедорожником.

Чёса сопровождали два молодых парня в обычных бельевых белых майках, но не бритоголовые, не в спортивных штанах, а одеты — по погоде. Автоматы, вдоль плеча, с рыжими обоймами — на себя они обратили внимание Души и Йонаса первым делом. А подошедший продолжал тем временем бурчать:

– Так ты шулер! Понимаю: сам такой! Уважаю, что сделал нас с Окунем на сто «косарей». Только я тебе своё не отдам и уедешь ты, чучело, отсюда без зубов — чтобы больше, падла, на мои деньги пасть не разевал! Выходи…

Чёс не договорил, явно удивившись тому, что открылась задняя дверь, а «чучело» как сидело спиной к нему — видно было хорошо, так как фургон к этому моменту стоял капотом к внедорожнику с включенным «ближним» светом, — так, в таком положении, и оставался сидеть. Увидев перед собой Душу Станислаф, усердно убиравшим чёлку со лба и как бы лёгкими покачиваниями головы предлагавший — говори, говори…, он даже растерялся. Но, быстро овладев собой, спросил явно изумлённо:

– А ты ещё кто такой?!

Душа, поправив волосы и, вроде как уложив их, как ему хотелось, сдёрнул края пиджака на грудь и видом услышавшего вопрос ответил:

– В прежней, земной, жизни меня звали Станислаф. Ударение — над «и». Сейчас я — Душа Станислаф! Как зовут вас — это мне не надо знать хотя бы потому, что видимся мы в первый и последний раз. Никому Вы сейчас зубы не выбьете и денег назад не получите. Вы их проиграли такому же, как сами, что и подтвердили перед этим. Теперь поступим так: вы уедете — мы уедем! Окей?! Не уедете — я вас загрызу, но оставлю в живых! Будет больно!

Говоря это, Душа темпом речи не дал возможности Чёсу что-либо своё вставить или возразить, хотя тот и намеревался это сделать, давясь при этом собственным гневом.

Наконец ему удалось свой гнев перенаправить на того, кто был так молод, да удал в рычащей на его зубах категоричности.

– Ты на кого пасть разеваешь, сопляк! — со слюной вырвалось из него.

Рука тут же взметнулась кверху, пальцы руки, ощетинившись, лишь прицелились — утробный волчий рык и пасть Шамана, зависшая над головой Чёса и пока что предупреждающая, будто сломали ему обе ноги, не касаясь их, и тот рухнул, как подкошенный. Скорее, его маленький с белыми губами рот визжал от ужаса того, кто невероятным образом проявился на месте «сопляка» чёрной глыбой в шерсти и раскинул чёрные лапища на стороны, встав перед ним на задние лапы. Молодых парней, с «калашами», будто разбил паралич до пояса — ноги пятками вперёд шустро убегали мелкими шажками.

Чёсу понадобилось время на то, чтобы упершись локтями в землю, на которую его поверг один лишь вид не приснившегося ему таёжного исполина с волчьими клыками, с которых только-только слетело, а ему не послышалось — «Не уедете — я вас загрызу, но оставлю в живых!», хотя бы досмотреть, не потеряв сознание, то что он наблюдал: «чучело» покинуло место водителя, подошло к открытой двери своего внедорожника и как только истинно ночной волк взобрался на сидение, учтиво закрыл за ним дверь. Это было озарение страхом: тело само поползло ползучей тварью без хвоста, голос сам прохрипел: «Уезжаем», а сердце само забилось в груди, дрожащим и боящимся себя, громкого.

От Автора.

Душа Станислаф всё чаще будет заходить в одиночество и — далеко. И всё чаще вопрос: «Выжить — как долго это нужно делать?» будет его злить. Жить, чтобы побороть кровожадную жизнь! Или: побороться за жизнь?! Но, опять же, чью жизнь побороть? А отсюда — до какой степени соответствия «ради собственного выживания» побороть: одёрнуть за что-то, унизить как-то, ударить чем-то или даже убить? Не ответив себе на это, человек вправе побороть лишь самого себя, вплоть — казнить себя собственной жестокостью. И это будет тяготить Душу, так как он — лишь душа человечья, вечная — да, но ведь не Учитель и Судья в земных веках! Ни злу, ни чему-либо другому, чем живут люди и чем себя умерщвляют, если и так, до срока. Ведь земная жизнь, чья бы они ни была и какой бы она ни была в своём проявлении — не диктант и не контрольная по математике. И даже если исправить ошибки красными чернилами, это ещё не значит, что они чудотворные: ошибки исправлены, чернила испарились-исчезли, всё — прожито на «отлично!». Ничего подобного: жизнь, как угодно прожитая, не является ошибкой!

Выживая в Шамане практически каждый день и борясь им с кедрачами, Душа лишь в чём-то менял жизнь стаи и что-то — для каждого члена стаи. Вместе с тем зло лишь отступило вглубь тайги и таилось в посёлке, а тем временем Шаманом кедрачи стали пугать детей чаще, чем бабайкой. И хоть всякие бабайки им нужны и важны, чтобы напугать в детях ту же неразумность, а своей, личной, неразумностью жить так, как им видится и хочется без сомнений и нравственных угрызений, — Душе с умом пацана, но с экстерном Вечности, опостылеет, борясь и за себя тоже, отвечать за всех и этим постоянно болеть. В смысле — переживать. И слово-то какое, неугомонное: переживать! А у всех своя правда, как кирпич за пазухой, и все, ну ведь все, слизывают ложь мёдом доверчивыми губами надежды. ...Почему ложь вкуснее?

Передумать зло — это правильно, да оно ведь подчиняет и того, кто думает, что оно получило урок добродетельности и человеколюбия и когда-то одумается. Нет! Не одумается! Злу ничего такого не надо. За него думают все. Все! И всё тоже думает за него: даже горы, раскалываясь…, моря и океаны обрушиваясь…, небо сжигая… Даже масляное пятно соображает своим растущим размером быстрее, чем тот, кого оно измазало.

Зло не виновато в том, что оно — зло в чём-то и для кого-то, как не виновато добро, что в чём-то оно — прям-таки беда или того хуже для кого-то. Злу не нужны ни кровь, ни богатства, ему требуется постоянное перемещение во времени и в пространстве, как, впрочем, всему рассудочному и чувственному. Смысл — вот его обитель, но отнюдь не крепость, без чего воля хрупка, вера подслеповата, убеждённость — лишь лающий и дрожащий от страха щенок.

Таким, лающим уже на себя и дрожащим от себя одновременно, будет становиться понемногу и Душа Станислаф. Ему не сложно — передумать зло в кедрачах, да видеть человечью жизнь глазами таёжного волка станет жестоким испытанием. ...А жестокость выживания — она, разве не от зла?! Разве такое, спрятаться в волке, затаиться в нём и атаковать из него да хоть во спасения души, не — коварство ума? Разве, не страх лукавит тем, что делает душу неблагодарной — дышишь, видишь, чувствуешь, ощущаешь, а хочешь… Чего? Выжить?! Так живой ведь, вечная душа! И — для чего тогда?

Каждый раз, идя посёлком, а в последнее время чаще прогуливаясь, Душу будут обгонять земные желания подростка: вот бы сейчас пофасонить перед девчонками, или запыхавшимся окриком «Дай! Дай мне!..» шугануть от себя время небытия, надолго и безотчётно, чтобы — как же это здорово! — погонять мяч с мальчишками, ...потусить лихой и шумной компанией на берегу Подковы, по-взрослому курнуть, пусть даже в рукав, или глоточками захватывающей радости выпить пива! И всё те же, зелёные, глаза женщины и строгий мужской баритон неотступны, — кто же вы?!..


Глава четвёртая.

«Трибун»

Давно Барчуку не звонили высокопоставленные должностные лица, а тут — заместитель губернатора края, сам Матвей Афанасьевич Буданцев, курирующий работу правоохранительных органов. Но мужик паскудный — Владлен Валентинович с ним знаком был ещё по Тангару, когда не знал, с какой ноги к нему подойти, чтобы тот не всучил просроченные консервы — как проверишь?! — для экспедиции. Дважды «накалывал», а дорос до немаленького чиновника, слышал от людей, что за хорошие деньги берётся решить любой вопрос или утрясти возникшую ситуацию, как говорится, без шума и пыли. Хотя не он, так кто-то другой, от него, вот-вот должны были позвонить, чтобы сообщить, кого же утвердили на должность начальника поселкового отделения полиции вместо погибшего в конце зимы капитана Макара Волошина. Это же надо: очередная и такая жуткая смерть!

– Владлен Валентинович, кто такой этот ...Прибалт? — совсем неожиданно для Брачука поинтересовался заместитель губернатора края.

И пока председатель соображал, то блея, то мыча, зачем это Буданцеву: кто он и кто — Йонас, тот сам «закрыл» вопрос:

– Не мне расскажешь, но — обязательно и подробно. Понял?!

Не успел Барчук подтвердить — чего уж тут не понять, как «зам» огорошил своим сообщением:

– Собирайся, Владлен — машина за тобой выехала, из Тангара. Ты ведь просил, и не раз, помнится, с волками твоими, инопланетными, разобраться — привезут тебя к человеку, он и поможет в этом. Ему и про волков расскажешь, и про этого, нерусского…

Барчук наконец внял, что это ему позвонили из администрации края, а не он туда позвонил — стал внимательнее слушать, чтобы не переспрашивать.

– Из Тангара привезёшь нового начальника отделения полиции — он тебя сам найдёт. Запомни фамилию: капитан Коржик. «Волкодавам» помогать не надо, главное — не мешайте им. Да и жалоб от вас скопилось… Кедрачей в обиду не дадим и артель не должна умереть. Так-то! Ну, бывай, Владлен Валентинович, сам понимаешь: время — деньги!

Удивил не меньше телефонного звонка из Берестовое, а озадачил Барчука автомобиль, приехавший за ним. И не случайно тёмный «ВMW» с затемнёнными стёклами собрал у здания поссовета десятка полтора хорошо знакомых ему хулиганистых пацанов — бандитская машина! Даже в Кедрах слышали об ОПГ и что члены преступных группировок отдают предпочтения именно таким агрегатам. Поэтому, садясь в автомобиль, Владлен Валентинович собрал на себе дюжину сверлящих до тягостной неловкости взглядов. Ещё и водитель — видом смурной и будто подзабывший не матерные слова.

…В белом-пребелом зале ресторана «Алмаз» — все и всё вокруг в белом и белое — за овальным столом, в центре, покрытым белоснежной скатертью, Чёс курил кальян и ждал председателя Кедринского поссовета. В вошедшем он сразу признал того, кого ждал, и по-свойски махнул Барчуку рукой — подходи, садись! «Откуда знает, ведь не виделись никогда?!» — примчалось в голову Владлену Валентиновичу. У стола засуетился, и поэтому тоже.

– Владлен Валентинович, всё — в компьютере! — проникся удивлением гостя Чёс, понятным жестом приглашая присесть к столу, напротив себя. И тут же скомандовал: — Подавайте!

Как только со стола унесли кальян, от него поступила команда и для присевшего напротив:

– А вы рассказывайте, о Каваляускасе?

Рассказ Барчука был недолгим: в Кедрах тот — больше года, занимается коммерцией, женат, была дочь, но бесследно исчезла при невыясненных обстоятельствах.

– А кто ему эти, ...волки, что ваш посёлок терроризируют?

– Йонас и Эгле — люди, а волки — волки!

– Ну, и что это значит? — кивая рассказчику на его рюмку коньяка, уточнял для себя Чёс.

Барчук замялся, сомневаясь, а надо ли знать тому, кто даже имени своего не назвал, что Йонас и Эгле являются членами стаи Шамана. Покряхтев, выпил всё же коньяк, после чего поделился этими, вроде как небылицами. А о Душе Станислаф и сам не вспомнил. Зато о нём спросил Чёс:

– А паренёк, молоденький такой, в пиджачке и в галстучке, — это кто?

– Не поверите: паренёк, как вы говорите, этот — Душа Станислаф, а проживает он в теле волка. Молодого тоже. Шаманом мы его зовём, а он себя — кесарем тайги!

– Ну, почему же не поверю — поверю!

Это признание Чёсу далось со вздохом. Он будто бы ушёл в себя, а точнее — спрятал в себе невольное переживание. Вроде глаза прилипли -то к Барчуку, да округлившиеся до смешного выражения лица видели совсем не его — блеска комфортности в них поубавилось.

В это время, провисшее незаконченным диалогом в наступившей тишине, подошёл курчавый и сухой капитан полиции. По вялой и сдержанной реакции Чёса было ясно, что он знает, кто это, а Барчук и сам догадался. Привстал, подал подошедшему руку, колко спросил:

– Как к вам обращаться? Полагаю, что вы — наш новый начальник полиции по фамилии Коржик. Так?

– Он самый, — ответил за капитана Чёс, всё ещё борясь со своим переживанием. — Кирилл Драконович! Шучу! Кирилл Давыдович! Присаживайся — не отсвечивай!

Из дальнейшего разговора, уже втроём, Барчук быстро для себя уяснил, что его используют «в тёмную», а за столом, напротив него — хозяин ресторана. Кедринские волки того интересовали поскольку- постольку, да соболя — большущие деньги, и Йонас, полагал председатель, или дорожку здесь кому-то перешёл, или… Напрягаться по этому поводу не стал, а просьбу заместителя губернатора Буданцева исполнил, потому и наглядно засобирался домой.

В Кедры возвращались на служебном автомобиле капитана Коржика и вчетвером. Двоих мужчин, с шустрыми умными глазами, подсадил у ресторана Чёс, перед этим нашептав им свои последние указания. Барчука разморило и не в последнюю очередь от выпитого за компанию коньяка, да ещё уютное тепло погожего летнего дня спеленало уже не молодое тело на прямой ровнёхонькой дороге — уснул. Разбудили голоса «Куда теперь?» на въезде в посёлок, и два часа пути — лишь миг пробуждения: здорово!

Не затратив и получаса на представление личному составу отделения полиции их нового командира и столько же на размещение вверенных ему хозяином ресторана «Алмаз» мужчин, Барчук направился домой.

«Пусть все друг друга перегрызут и перестреляют…, нам бы, с Зоей, нашего Дмитрия поставить на ноги!» — огрызнулась в нём сердечная усталость на пороге.

Мужчины с умными глазами, приехавшие вместе с председателем, знали — зачем приехали, а кедрачи, с кем те встречались и подолгу беседовали, предполагали это, надеясь, что с Шаманом и его кодлой будет наконец-то покончено. Даже чуть ли не слёзно просили об этом: худо без нормальных дров, без охоты и рыбной ловли.

Тимофей Пескарь даже переманил мужчин в свой дом, поселив с удобствами, и с Ракипом Жаббаровым они сопровождали их повсюду. На «моторке» — озером, подплывая к утёсу, шептались, прикрывая рты, в тайгу лишь заходили с ними и ненадолго. Именно тогда Шаман только и позволял себя видеть, прибежав на утёс и привычно усевшись на краю попиком. «Только в глаза ему не смотрите!» — предупреждал Тимофей, а татарин Ракип кивал седой головой, хотя о подчиняющем взгляде кесаря сам всего-то слышал.

Близко к дому Каваляускасов подойти не удалось — лобастые душеохранители, двое, тут же выползли из барбариса и отогнали упреждающим неминуемую атаку рыком, если кто-то сделает хоть ещё один шаг в их сторону.

– Драпаем! Быстренько! — скомандовал Тимофей.

С «Казанки», уже на резвом ходу, увидели Иглу. Рыба-меч синевато-коричневой торпедой мчала на лодку.

– Не тронет, — успокоил изумлённых размерами рыбины гостей Ракип Жаббаров.

Приезжих это не успокоило, уже наслышанных о показной суровости озёрной твари с костяной пикой во лбу, и настало время дробно кивать головой Тимофея. Ещё и объяснил, почему не тронет:

– Бросили бы на воду сети, тогда — да: оказались бы в воде.

Ближе к причалу привлёк внимание горластый шум с левой от него стороны. Там шумела детвора вперемешку со взрослыми кедрачами.

– Чего это они? — поинтересовались квартиранты Тимофея.

Тот объяснил, что рыба-меч, Игла, отлавливает окуней и щук и, подплывая вплотную к берегу, на своей пике, точно на шампуре, подаёт их детям; ребятне такая забава в охотку, и на ушицу окунь — сами, мол, знают!

– Но это, когда на берегу — дети! — уточнил Тимофей, — Ну, а так: швыряется рыбой как кирпичами. ...Презирает нас, падла! Ну, ничего-ничего — отольются кошке мышкины слёзки!

– А что за оружейную гору мы видели, у холма?..

Неловко было «командующему» Пескарю смотреть в умные глаза и лгать, чтобы самого себя не посрамить — рассказал, как всё было и чем в результате закончилась зимняя баталия...

– ...Не сложили бы стволы, порвали бы нас волки на тряпки да ещё и в землю, мёрзлую, затоптали бы: у Шамана — армия! Лоси с кабанами, не приведи Господи, набросились бы, а мы сами-то в «котёл» зашли, эх…, — досадой вздыхал «командующий», — ...вы-то поможете?

Умные глаза ответили без слов: за тем и здесь!

Тем же днём, но ночью, все сто пятнадцать охотничьих стволов, Тимофей Пескарь с «дружиной» приняли из их рук, на берегу. Хромой Кирилл Зыбин порывался у приезжих смельчаков выведать, как это им удалось, но те лишь поднимали с днища лодки карабины, шустро отдавали их в суетящиеся руки и ни на что и ни на кого не отвлекались.

Водитель длинномера кудрявый Игнат шептался с Ракипом Жаббаровым: «Серьёзные люди». Покусанные Шаманом лесорубы, Гутник и Бочаров, лепетали о своём: «Везунчики. Была бы Марта — хрен бы что взяли...из под неё!». (Сестра Шамана, волчица Марта, весной загуляв с волком-одиночкой, привела его в стаю, но кесарь был неумолим: как можно подальше от людей!

Брат и сестра прощались очень долго, нежно и трогательно, а понимание «прощались навсегда» в них скулило и дрожало под шерстью. Эгле плакала навзрыд и гладила белоснежную морду Марты, но — бархатную мордочку зеленоглазого котёнка, кем и была для неё волчица. Зырик смалил одну за другой сигареты и по-пацански плевался, цедя сквозь жёлтые зубы и горькость воспоминаний о лопоухом «вертухае», чуть не прикончившего его за побег, и жгучую, въевшуюся в душу жалость: поди сдох уже его тюремном дружбан, кобель Святой, отогнавший своего хозяина тогда, от беглого «зэка» Матвея Сидоркина. Николаевич тоже много курил, а чувство и мысль — об одном: семья — это больше, чем счастье. И Марта, в последний раз подчинившись и доверившись брату, убежала, озираясь в звериной печали, создавать свою собственную семью!)

******

Барчук, пряно вспотевший от волнения и пререканий Михаила Чегазова, и не собирался ему уступать — «Да!», «Да!» и «Да!» на то, чтобы тот сменил его на посту председателя Кедринского поселкового совета.

– Ну, пойми ты наконец, Михаил Дмитриевич, кто — если не ты, — продолжал жарко убеждать своего оппонента Владлен Валентинович — Ты депутат, и столько — сколько я тебя помню, бригадир, сколько, ...лет тридцать? Хватит артачиться, Михаил, всё уже решено — твою кандидатуру даже обговорили в постоянной комиссии, решение — единогласно. Не думал о себе до этого — какого хрена сейчас, с таким-то жизненным и трудовым опытом, лопухом прикидываться. Уши лопухом торчат, это — да, зато ума палата.

Михаил скрежетал зубами, подрываясь то и дело с места, за председательским столом, но уже и сам понимал, что от государственной службы ему не отвертеться. Поэтому ещё и не хлопнул дверью — в очередной раз вернулся к столу, успокаивая в себе прежнюю категоричность отказа. Хоть и не хотелось ему на старости лет отвечать в посёлке буквально за всё и всех — самому себе ладу бы дать, но Барчук прав: труды и его рук — вдоль и поперёк, и в высоту, и в ширину, и всё облагороженное для комфортной жизни в посёлке. Его дети в Кедрах выросли и разлетелись, а он сам, разве не решил для себя — здесь его и похоронят? Решил, и давно. А Владлену надо в Москву, чтобы сына Дмитрия ставить на ноги…

– Спасибо тебе, Михаил Дмитриевич! — Барчук будто слышал, о чём думалось Михаилу последние пару минут. — Ведь ты сам всё прекрасно понимаешь: некому, кроме тебя, на моё место, и знаешь — вызов нам пришёл из столицы, ещё зимой. Первым же деньги принёс на операцию, узнав, что у Дмитрия появился шанс пойти ногами, пусть в двадцать лет да хоть в двадцать пять! Мы с Зоей согласны ждать сколько понадобится!

Михаил от этих слов просветлел в лице — «Берегите детей, а себя не жалейте. Сбережёте детей — сбережёте себя!». От кого же он это слышал? Вспомнил: «Атос Николаевич!».

Покинув кабинет Барчука, к нему, к Валерке, и отправился сразу же. В своих предположениях, где тот сейчас может быть, без пяти минут новый председатель поссовета не ошибся.

Худой, высокий, с длинными взлохмаченными ветром волосами, а ещё и с раскинутыми по сторонам руками, его армейский дружок был похож, издали, на пугало для птиц. И хотя птиц над плато утёса кружило чуть ли не тьмой, таким взъерошенным и активным Николаевич объяснялся с Шаманом.

Волк лежал в тени большого камня — это Михаил увидел, поднявшись на плато и сделав по нему десяток слышных шагов, а ещё — как, сначала, на шаги мгновенно отреагировали, торчком, уши Шамана и затем в какие-то доли секунды толстенный чёрный хвост стал такого же цвета волчьей мордой. Кесарь узнал Михаила и перевоплощение чёрной волчьей морды снова в хвост такого же цвета стало такой же очевидностью, как до этого, лишь всё наоборот. Ему разрешали подойти, не боясь. Будто бы понимая, что друзьям нужно поговорить, Шаман зевнул протяжно, встал на лапы неохотно, но убежал шустро.

Пожав друг другу руки и привычно обменявшись сигаретами, те сразу же уселись на большой камень, забросив ноги на камень поменьше, что впереди, и задымили одним на двоих удовольствием.

Всё, что хотел сказать, Михаил сказал в перерывах между затяжками, вопрос «Правильно ли поступил, согласившись на председательство?» совпал по времени с полётом его окурка с утёса. Николаевич ответил, что правильно: хочешь сделать что-то хорошо или лучше кого-то, тогда сделай это сам! Но Николаевич не был бы Атосом Николаевичем, не заговори он, воспользовавшись случаем, о великом и вечном как познание.

В этот раз его словесная шпага моралиста была направлена на государство как политическую форму организации общества на определённой территории. Россия имелась только в виду, поэтому Михаил, что называется, проросший в Украине, да пустивший родовые корни в Сибири, приготовился слушать очередные заумности друга, успокаиваясь. То, что тот сейчас встанет и — туда-сюда пред ним или закружит вокруг него, жестикулируя сухими жилистыми руками, случилось на первом же его утверждении, что человечество уже давно живёт не в историческом времени, и не в политическом. Фактически нет, беспристрастного, ни того, ни другого и человечество, что называется, с места в карьер — угодило в эпоху социальной экзекуции души. Она — и на разрыв, она — и на излом, она — и в бега от реальности!

Михаил лишь поудобнее уселся на камне — маловат для двоих, а теперь он — весь внимание. К тому же ему предстояло усердно слушать «трибуна» — сам ведь завёл разговор — и вычленить из его неровного, но проникновенного, как впрочем всегда, баритона нотки практически полезного лично для себя.

Далее ему сообщалось, что историческое время, как и пространство, служит для распространения событий в сознании народов, а политическое время — это длительность существования «жизни и смерти» государственных институтов и прочих социально-политических субъектов. Именно государства, а это управленческий аппарат — уточнялось — исказили до небылиц и дешёвого позёрства историческое время — сразу же взял быка за рога Атос Николаевич, — а политики намеренно завели под купола власти коммерцию, точь-в-точь по образу действия — Сонька Золотая Ручка! Что и коррумпировало само политическое время, причём так глухо, как бывает глухо только в танке.

– Для чего? — на автомате спросил танкист Михаил, пусть и в прошлом.

– Чтобы народы жили одной лишь политикой, той самой — грязной и продажной, и заметь себе, — «трибун» сделал очередной акцент и своим по-чертовски взлохмаченным на ветру видом тоже, — оплаченной из их же карманов. Таким образом, — следующий акцент уверенной интонацией в голосе намекал теперь на вывод, — государства из управленческих организаций как функция планирования, производства и распределения общественных потребительских благ и услуг намеренно остановились в своём развитии на недешёвом для людей важничанье в их судьбах. Короче, управленцы повсеместно превратили своих верноподданных в очарованных ожиданием манны небесной рабов.

Почему я заговорил об историческом и политическом времени?

– Да-да, ты уж поясни, а заодно — какого ляда орёшь, если я — в шаге от тебя?

Николаевич услышав Михаила, подошёл к нему, развернул сопящего недоумением спиной к озеру и, отойдя на два шага, продолжил покрикивать в его сторону интонациями:

– Чтобы из героев сделать преступников, а из преступников героев, к примеру, для этого необходимо иметь официальное право на толкование исторического времени. Кто имеет такое право, — можешь не отвечать. А вот политики это умышленное толкование пропишут законодательно. Правда, пройдёт какое-то время и то, что понимается как повернуть время вспять, тупым бочком к себе, проявится обратным толкованием одного и того же: побыл героем — снова в преступники, побыл в опале или в изгнании — жертва режима. Короче: историческое время в толковании государств — это, как правило, лгун и умелый обманщик. Во лжи идеалов выращивают поколения мировоззренческих зомби, или другими словами — электорат под политический режим государства.

Сегодняшний мир, как чайный пакет, Миша, погружён в эпоху социальной экзекуции и этот социальный пакет государственных услуг умышленно настаивается до такой степени ощущения, что становиться в результате горьким — для народа, а для самих управленцев — чифирем. Народ, в результате такой крутой заварки, понятно дело, учится и привыкает заваривать для себя чаи жизненного бодрствования по-своему, чего и добились этим чиновники: баба с воза, а на кобылу — золотую сбрую. Но их карманы до пят — это та же рыболовная сеть необузданной жадности, а всё, что попадает в них ниже колен — пушечные ядра. Рано или поздно они взрываются или топят. Причём «сбруя» ломает хребет не им, а иллюзии народного государства. Оно, такое, не может быть построено только потому, что именно человеческий фактор управления изначально приговорил гуманизм его образования. Управление не может быть гуманным в принципе, оттого государства до сегодняшнего дня удерживают штыки, частная и эгоистическая выгоды.

Чтобы ты знал, будущий председатель Кедринского поселкового совета, ты же — государственный чиновник низшего, краевого, звена управления, любое, в том числе современное государство — это форменная устарелость деятельных и авторитарных характеров и политических нравов.

Михаил крякнул уткой, способной что-то не понять из услышанного.

– ...Они по-прежнему являют из себя средневековые феодальные дворцы и замки, только вместо стен с бойницами и рвов с водой по периметру — границы и пограничные заставы.

Николаевич взял паузу, чтобы тот, чьи серые глаза выражали теперь борьбу с недопониманием, а причём здесь «средневековье» и «феодалы», включил свои мозги по-настоящему. Приподнятые веки напротив вернули им желтоватую старческую дряблость — он продолжил:

– То, во что, так называемые слуги народа, превратили свои государства — это комиссионные магазины по уценке достоинств тех, кому в силу инертности мышления кажется и переживается — ну, как это, без государства?! А причина этих «кажется и переживаю» в банальной привычке и боязни риска перемен. Риск, он ведь — та же удача или ...полная жопа! Но жопа — кому? Не государству, Миша, а отжившей своё и сделавшей своё, и полезное тоже, политической форме управления народами, которая к сегодняшнему дню не решила даже проблему всеобщего и здорового питания. А впереди — катастрофическая нехватка пресной воды, и снова кровь…, кровь…, кровь!..

Ты удивишься, если я тебе назову то, что обесценивает жизнь человека, а часто и густо — до «нуля». ...Это документ, удостоверяющий личность гражданина. Получил паспорт и обнулился как человек! Потому что человек — это не воин, не наёмный работник, не плательщик налогов и сборов, не электорат, и не арифметическое число, в конце-то концов, в виде идентификационного кода! А «социалкой» народы по-прежнему прикармливают для всего-то важничанья в их судьбах. Но — вечная проблема: народ хочет больше и лучше! А как можно быть богатым, если нет бедных? Как — счастливым, если нет несчастных? Не хмурь брови, Миша — эти же самые вопросы, а их — череда, масляных и медовых, задают себе и сейчас те полмиллиона-миллион чиновников и сановников в каждой стране, в веках лишь сменявшиеся, но не исчезнувшие как функция управления общественными ресурсами, социальными благами и их перераспределением. И пока существует теория относительности Эйнштейна, человеческий ум будет сравнивать и оценивать, и уж точно — щекотать подмышками не совестью и прочим таким. Поделиться не так сложно, как отдать, пусть и по праву, кому-то то, что можно оставить себе. Ты слышал о золотом миллиарде?..

Михаил неопределённо покачал головой — слышал вроде звон. Врать не стал, потому ожидание и выпрямило его, сидящего, на камне.

– Так вот это — люди-блохи, и они никогда бы не появились и не объявились, заявив о себе своими правовыми, финансовыми и материальными возможностями, если бы государства, хотя бы одно на планете, сумело уровнять всех, скажу так, в потреблении и приобретении земных благ.

Но никому, похоже, даже в голову не приходит, что и законами обесценивают, и запросто, честь, совесть — всё то, что худо-бедно, но не позволяет покамест ну, уж совсем, открыто грабить и воровать в обе руки и крышевать социальных паразитов. Глобальный паразитизм — вот основная проблема современного мира. И эти люди-блохи, разодевшись в ложные значимость, влиятельность, звёздность и прочее такое же, надуманное, сожрут, минимально, половину человечества, если государственность не перезагрузить. То есть обновить функциональность.

– Постой, постой! — всполошился Михаил. — К чему ты клонишь?

– Клоню я к тому, Михаил Дмитриевич, что эпоха социальной экзекуции наступает тогда, когда ум массово отклоняет как мешающее ему сначала божьи законы, затем переписывает под себя светские и ведёт к кажущемуся безумству. К всеобщему хаосу, вроде того. Только хаос и есть общественная форма социальной экзекуции души.

– А зачем это ему?...Им, им — это зачем?! — с обострённым интересом удивился Михаил.

– Нет, не им, а душе это надо. Чтобы спасти человека, уведя его с Земли! — восхищённо ответил Николаевич, своим ответом удивляя ещё больше. А так как он и сам понимал, что не ответил на вопрос полно, добавил: — Время земной святости и мученичества в границах государств подходит к концу, дружище. Пока религия, всяко спасая себя, и государство, предпринимая то же самое, продолжают разнообразить себя конфессиями, союзами, блоками и тому подобным, они, рука об руку, ещё более-менее, да как-то контролируют ситуацию со страстностью человека к перемещению во времени и пространстве. Хотели или не хотели того служители Бога и государства — сейчас это уже не принципиально, но они, они, они…, религия и государство, заковали человека в кандалы богоподобной терпимости. Но и социальную экзекуцию уже не остановить.

Я лишь даю понятийное определение этому явлению в качестве инструмента Земли, которая не вечна, как сам знаешь. У неё лишь свой вселенский век, но преобразовавшая энергию в живую материю — она и очистит сама себя от заблуждений как человека, так и гражданина. А эти заблуждения весьма поверхностны и явны. Навскидку больше, чем наполовину, из них состоит наша жизнь. Духовная и материальная. И гражданских паспортов — десятки в одних руках, и границы потому не везде — «колючка», и интеграция с глобализацией — отсюда же. Войны и те стали, преимущественно, гибридными. Хрен разберёшь — кто с кем, и за кого или за что воюют.

Так вот, покончить с заблуждениями ума Земле поможет технический прогресс. Он развивается и совершенствуется параллельно, независимо от лишь кажущихся общественных устремлений. Это как двустороннее движение: по обеим полосам мчат автомобили и всем водителям кажется, что они едут вперёд. И, согласись, ни у одного ведь нет намерения сбить пешехода, искалечить себя самого или, тем более, убить. А делает такое, калечит и убивает, ум, придумавший автомобиль. А страдает кто в подобных случаях?

– Душа конечно, ...ей с этим жить, если сама не захлебнулась кровью. Б-р-р!

Михаил задрожал плечам.

– Валер, ну ты чокнутый! — горько пошутил он. — Тебя страшно слушать. Ну, и?..

– ...Ум, хитрец, наломал дров, и немало, а крайней за предрассудки и заблуждения уже сделал душу. Она, дорогой мой, она: душа вырвет человека из пут гражданина.

– Как это?

– Душа человека — это снисхождение ко всему из-за отсутствия у неё двух полушарий, какие есть у мозга, а душу гражданина вскоре чипируют, как прототип механической души. Это сделает ловкач ум, который имплантируют в сознание всего-то команду. Что-то вроде «Не заморачивайся — забудь!».

Михаил насупился — услышанное ему не понравилось, и снова крякнул уткой.

– А уму-то это зачем?

– Единой концепции мироздания нет, а исходное мироустройство и миропонимание исчерпало себя. Ум не может заставить дуру-душу, чтобы та объяснилась с осознающими себя: разум человеку дан и для того, с отсрочкой выживания, чтобы живым земным оживить всё то, что у него над головой. Потому подсознание и придумывает всяких там инопланетян. А инопланетяне — это мы, люди. Кто переселится с Земли на другие планеты! И уж точно — души умерших! И если ты, как государственный человек — станешь ведь им вскоре! — не поведёшь кедрачей на противоположный берег Подковы с новой, кедринской, концепцией терпимости и вы не попытаетесь хотя бы узнать, почему и зачем здесь Шаман с гибридной стаей и что её появлением вам, может быть, первым хочет сказать небо, у меня, лично, нет сомнений, что Кедры прикончит социальная экзекуция.

Закончив так неожиданно свою речь, Николаевич демонстративно похлопал себя по пятой точке.

– Даже унитаза с нашим уценённым дерьмом не останется! — произнёс он, явно безжалостно и к себе самому.

По его лицу было видно, что он не всё ещё сказал и раздумывает над этим: говорить ли?! Решил таки сказать, прикрыв веки, будто боялся, что его глаза способны в реальности увидеть неизбежность будущего:

– Но самое бесчеловечное преступление государство уже совершило. Оно разрешило трансплантацию органов от донора, вместо того, чтобы выращивать здоровые человеческие органы. Трансплантация удушит человечество коммерческой составляющей и никакая армия ей не возьмёт под контроль. Да и зачем, если самой социальной экзекуцией души предопределено: автоматизированное сознание — механическая душа — машинно-человеческий гибрид. «Робокоп» на выходе! А дальше, ...а дальше первая колония социальных паразитов из миллиарда взлетит за облака, обустроив там подобие земного рая для себя, и станут — пройдёт всего-то каких-то пятьдесят лет — зримыми богами для своей гражданской паствы, участь которой — верить, убедившись глядя в небо, что пришёл судный день, а также размножаться и ложиться, когда блохам понадобятся здоровые органы, на операционный стол. ...Чудовищная несправедливость может быть только в мире чудовищ! И таким есть наш мир!

Николаевич открыл глаза. Слёзы брызнули, точно что-то их из него резко выдавило.

– Это душа, Миша, — произнёс он дрожащими губами. — А клонировать человека нужно — торопясь закурил, затянулся до хрипоты и стона — вместо умершего. Может это и есть земное бессмертие и продолжение счастья отцовства! Как думаешь? Я бы и на клон согласился...

******

Неделя прошла в разговорах о новом председателе поссовета — уважение к Михаилу Чегазову, особенно доверие ему, перевесило его дружбу с Николаевичем, чей взгляд подчинял вроде того, как подчиняет каменный взгляд Шамана. (Но те, кто этот взгляд прочувствовали на себе, не скрывали от других, что длинноволосый «хохол» с Донбасса — умный мужик. Он сам с кем-либо заговаривал, а когда возникал обмен мнениями — это полезно было послушать всем. Толково объяснял жизнь, прям заслушивались! Ко всему долгое время он миссионером ходил по посёлку, объяснял-де, что Шаман — не волк, а его стая — такое же нечто, необъяснимое пока что. Только вскоре и сам понял, что чем больше уговариваешь кого-то жить и поступать умнее, тем глупее выглядишь сам — сначала Николаевич прибился к стае, а зимовал уже с ней)

Сессию созвали в субботу. Барчук, видом трогательный и стыдливый от похвал за годы работы, предложил депутатам и общественному активу на своё место бригадира артели, Михаила Дмитриевича Чегазова. Без обсуждения за него проголосовали единогласно.

Вечером того же дня к дому Барчука было не подступиться. Кедрачи пришли проводить Владлена Валентиновича, его сына Дмитрия, которому весной исполнилось восемнадцать лет, только по нём — никто и не сказал бы, что столько, и Зою Волошину, маму, в Долино, откуда они запланировали начать свой вояж в Москву. Пожелания здоровья и крепких-крепких ног буквально сыпались парню на курчавую голову не обязательным напоминанием о его инвалидности, да такая искренность — лучше всё же, чем прежние сочувствие и жалость. Михаил в новом должностном качестве и в тёмно-коричневом костюме под белую рубашку, но — принципиально! — без галстука, нескоро смог усадить отъезжавших в свою «Ниву», а дождавшись этого, вырулил со двора на дорогу…


Глава пятая.

Букет Судьбы!..

Чёс приехал в Кедры на выразительно белом внедорожнике, в сопровождении двух чёрного цвета «BMW». Один из этих автомобилей две недели тому назад увёз Барчука в Тангар, привёз его обратно в посёлок, и снова — здесь.

Михаил со дня отъезда Владлена Валентиновича в Москву практически ночевал в своём кабинете, усердно познавая суть администрирования на служебных бумагах — три автомобиля, подкатившие колонной к крыльцу поссовета, напрягли нового председателя ещё и тем — кто такие и чего им здесь надо?! Как тут он вспомнил, что Владлен говорил о скором приезде «волкодавов» по распоряжению заместителя губернатора края. И тогда, когда узнал об этом, Михаила боднуло нехорошим предчувствием и увидев в окно вышедшего из внедорожника щёголя с золотым «болтом» на пальце — и какой-такой смысл в таком огромном перстне?! — боднуло в очередной раз.

Ни вежливого, ни доброжелательного разговора не получилось. Чёс. узнав об отъезде Барчука, сообщил, вроде как сделав одолжение, что охотники прибудут вечером, а он сам приехал заранее, чтобы взять под личный контроль мероприятие в целом, напомнив, что оно согласованно с «верхами». Услышав в ответ, что приехали — значит, идите и займитесь делом, а полицмейстер Коржик поможет, заодно и за всеми проследит, чтобы друг дружку не поубивали, прыснул высокомерным ехидством и покинул кабинет, даже не закрыв за собой дверь.

Михаил занервничал. «Пижон или бандит?» — спросил у себя. С ответом спешить не стал — не это было главным: из-под огня неизвестно каких охотников ему нужно было срочно, и каким-то умным способом, вывести четверых! И к бабке не ходи — Николаевич не бросит Шамана, а Зырик — Иглу и рысёнка Апу. Абсолютная уверенность в этом усадила за стол и подсунула пепельницу с окурками — Михаил дымил сигаретами долго, но и мысли погонял до коли в висках.

******

За две сони метров до крайнего сруба у дороги на Долино, что ближе к Кедрам, и Тангар — гораздо дальше, Йонас заглушил внедорожник. «Не успел!» — горячо стрельнуло в голове подступившей кровью.

Блокпост из двух автомобилей, носами друг к другу, перекрывал дорогу, а проехать, чтобы не остановили — невозможно. Шестеро мужчин в камуфляже грели свои задницы на капотах, руками прижимая к животам «калаши». Автоматы поблёскивали рыжими прикладами, когда мужики гоготали по известному только им одним поводу. О том, кто они такие, заполонившие со вчерашнего дня Кедры, ему и гадать особо не надо было: люди Чёса, а в сущности боевики, прибывшие, чтобы вернуть хозяину ресторана «Алмаз» его проигранные сто тысяч «зелени».

В надежде на ещё одно чудо, озадаченный беглец заглянул себе за спину, на задние сидения, но Души Станислаф там не оказалось. Стало совсем паршиво. Переложил сумку с деньгами себе на колени — стало даже хуже: вот он билет для рывка из беспамятства, причём дорогущий, а толку?! Новый план удачного побега в голову не приходил. Хотя…

Чтобы «не отсвечивать», Йонас завёл двигатель и, сделав обратный манёвр, покатил посёлком.

У здания поссовета, стены которого до второго этажа заплёл «девичий виноград», с уже краснеющей листвой, серебристый внедорожник остановился. А чем сможет помочь Михаил Дмитриевич? Задав себе этот вопрос, Йонас, кривясь как от зубной боли, сам и ответил: «А ничем!». Тут же вспомнил о Николаевиче: к нему, и побыстрее!

Николаевич, выслушав Йонаса, заговорил без обиняков, с суровой угрюмостью в голосе.

– Ты всех подставил! — не сдерживал он себя и в упрёке. — Это хотя бы понимаешь?! Отдай им деньги, а сам вернись к Эгле, — предложил в тех же, назидательных, интонациях.

– Но я же ...выиграл — не согласился Йонас.

– Что ты выиграл?! — крикнул на него Николаевич, зная теперь, откуда и почему Кедры заполонили молодчики с «калашами». — Ты смерть для стаи выиграл, ...и драпануть решил?

Ответа не последовало. И оба отвернулись друг от друга, будто бы отошли один от другого на расстояние ещё только недопонимания.

– А Душа Станислаф не проявлялся? Может, видели его?

– Кто?! — вскричал в Николаевиче отец, услышав так чётко и, главное, правильно выговоренное имя его сына; взгляд ухватил Йонаса и за горло, и за плачи — за всё, что видели глаза. — Кто проявился? — сменил гнев на милость к себе самому. — Как это: видел?..

– Ладно! Забудьте! — ответил Йонас, отходя и даже торопясь.

В это время, поднявшись на плато утёса, Шаман семенил ему навстречу. Поравнявшись, привычно сдержанно тявкнул, как бы приветствуя своего, и убежал тому за спину.

«Деньги не отдам, — зло бубнил себе под нос Йонас, садясь во внедорожник, а его синие глаза непривычно потемнели, — и уйду тайгой! Хватит с меня и той пули, которой, как выяснилось — и хорошо, просто замечательно, что выяснилось! — малолетняя идиотка Агне прострелила мне голову. И за кого?! За свою маму, валютную проститутку! ...Atleisk jiems Viešpaties!»*. (* «Прости их Господи!», литовский язык)

Подъехав к своему дому и заглушив двигатель, он лишь прикрыл дверь — громкий и резкий звук мог подвести к окну Эгле, а такого в его планах, беглеца, не было. Сумка из коричневой кожи никак не беспокоила плечо. Наоборот: деньги есть, и много, а еда в вакуумной упаковке — не пропадёт, ручей напоит, лето согреет.

******

Три десятка прибывших в Кедры «волкодавов», посельчане встретили как освободителей. Хлеб-соль Чёсу никто не вручал, да это ему и не нужно было. Главное — кедрачи давно ждали, что стаю Шамана или прикончат, или навсегда прогонят от посёлка, и верили к тому же — по нему, кесарю-самозванцу, наконец-то прозвенит вот-вот колокол!

Дом Йонаса скупо белел вдали на зелёном фоне тайги, но в бинокль — будто бы у Чёса на ладони, и ему не терпелось сжать пальцы. Чтобы нечто подобное сделать, и не в расстроенном воображении, нужно было сначала попасть на противоположный берег, а сделать это — кедрачи не зря хором предупреждали, что ни озером, ни берегом к дому Каваляускасов и утёсу скорби и печали просто так даже не приблизиться. Рыбаков артели, всех, Игла знает в лицо, а Шаман — охотников и лесорубов. А появись незнакомцы — атака будет молниеносной, и уж точно — без сантиментов.

Чёс вынужден был в это поверить ещё и потому, что сам он не видел, но ему доложили, как рыба-меч своей длиннющей костяной пикой пронзила их резиновый сверхпрочный Bark, со дна. И в тот же самый день на берегу, прям под утёсом, четверо волков чуть было не загрызли экипаж джипа с открытым верхом. Если бы не пятьсот лошадок в двигателе и не стальные дуги над головами его парней — хана им!

Серебристый внедорожник Йонаса внушал уверенность в том, что он — в доме. Может, и не догадывается, что объявленная охота на волков, в том числе и на стаю Лиса, не является самоцелью организационной суеты в посёлке. Чёс надеялся на это. К тому же двое мужчин с умными глазами, заехавшие в Кедры ещё неделю тому, убедили его, что нерусский находится под круглосуточной охраной, а кто и как его охраняют — вот с этим нужно разобраться прежде всего. «Прибалт — член стаи и людской выдумки здесь — ноль!». Потому Чёс и согласился с ними: потратиться на небывалую до этого охоту. А не согласился бы — вскоре, как сам понимал, край облетит весть, что его, «смотрящего», сделал в карты какой-то фраер!

Двое водолазов прибыли в Кедры на прогулочной моторной яхте. (В Долино она прибыла на железнодорожной платформе, а уже оттуда — озером) Кедрачи такой плавающей красоты ещё не видели. Толкающиеся на причале пацаны трубили во всё горло её название: «Marex 330 SKANDINAVIA». Но не успели поселковые зеваки подышать в удовольствие восторгом огранённой никелированными обводами морской техники, как над их головами, вконец сбивая имдыхания и лохматя волосы, закружил вертолёт. И как только видимый пилот, в бордовом авиационном шлеме, высмотрел место посадки и посадил хорошо сохранившийся «МИ-2» невдалеке, толпу раздёргивало изумление и любопытство: остаться у причала или поспешить к легендарной зелёной «пташке», только без красных звёзд на боках.

Бодрящей температурой и влажностью вечер вывел кедрачей из домов и увёл, семьями, далеко от дворов. Разговоры о пришвартовавшейся шикарной яхте и прилетевшем вертолёте свели их в одно место. Причал был забит ими да так, что мог обрушиться в озеро — все по нему ходили взад-вперёд и всё в нём ходило ходуном. Деревянный настил прогнулся до беспрерывного треска и Тимофей Пескарь, уставший уговаривать «пожалеть причал», перешёл на требовательный матерный крик: «Проваливайте ...на берег и таращите зенки оттуда, хоть до утра!». Но его сердитость была напускной, чего не скажешь — и это понимал сам рыбак — о воинствующей радости посельчан. Приезд, сначала, автоматчиков, затем выставленные блок-посты на въезде и выезде, а теперь — не просто какая-то яхта, а с зачехлённым пулемётом на крыше каюты, и вертолёт, приземливший и двух снайперов, эту самую радость будто бы разливали по глоткам, особенно покусанных Шаманом. Здорово выпившие Гутник и Бочаров уже лишь мычали к этому времени, а растолковывал это их животное откровение кудрявый Игнат, водитель длинномера:

– Писец… тебе, волчара! Теперь уж точно — писец!.. Ура!

И «Ура» катило округой, как когда-то на первомайском параде, а Игната от этого распирало важностью предсказателя. Угрозами храбрились и другие кедрачи, но не до такой степени, чтобы вслух называть того, кому грозили — водитель артели сильно рисковал, но все трое уже мало что соображали.

Чёсу нравилось настроение кедрачей. Общее на вид и слух и как инстинкт стадное, оно как бы разрешало его людям быть с посельчанами заодно: жестокими с мифической стаей. Под шумок ожидаемой всеми расправы с ней легко к тому же и решался вопрос, как поступить с «Прибалтом». Сейчас его жизнь стоила ста тысячи американских долларов, но без них — ни цента.

Игла объявилась на прибрежный однообразный шум. Её появление на тихой воде ожидалось и шума от её появления только добавилось. Привычно струсив на берег насаженных на костяную пику щук, ушла снова под воду, а метрах в тридцати от причала всплыла коричневатой субмариной. Чёс, не раз до этого хорошо рассмотревший рыбу-меч в бинокль, тут же отдал команду аквалангистам по переговорному устройству, что желтело в его руке. На палубе он был один, а по тому, куда смотрел после этого — в сторону утёса, угадывалось и место, откуда аквалангисты уйдут под воду.

******

Душа Станислаф, повесив пиджак на спинку стула, с раздёрнутым на шее галстуком высиживал время своего покоя за квадратным пластиковым столиком одного из прибрежных баров на «Детском пляже» Геническа. Июль заканчивался, но небо, белевшее перистыми облаками над бирюзовым морем, и настырное пекущее солнце предвещало, что начало августа будет тоже жарким.

Приезжие отдыхающие сновали пляжем и каждый — раскраска на жёлтом: розовый телом, бордовый или уже весь шоколадный. Ещё и разноцветные коврики и надувные матрацы — повсюду. Музыка и голоса — сплошная и объемная какофония. Вроде всё намеренно перекрикивало одно другое: песни — отдыхающих, а море, с шёпотом заползая волнами на широкий бетонный пирс, неустанно исполняло свою, шуршащую, мелодию.

Душу нежили тёплые даль и горизонт, но лишь до момента, когда его вдруг одолевало и подчиняло болезненное воспоминание о Кедрах. Беспокоили не столько уже кедрачи, сколько Йонас и Эгле, проявлениями и последствиями возвращающейся к ним памяти.

В Эгле с того самого времени стала увядать её изумительная женская красота, да только бы это. Мать в ней очевидно и отчаянно боролась с реальностью за дочь Агне: год как к берегу Подковы прибило лодку, на дне которой обнаружилось лишь её свадебное платье, а сама невеста, жена и вдова в один день — бесследно исчезла. Будто нагая, она ушла к Посейдону, в его глубоководное царство, или грешной Евой взлетела к Богу, в заоблачную синь — зачем, почему? И нечего ответить на это убитой горем матери. Для неё всё — зло! Хоть правда, хоть ложь. Потому Душа и хранил молчание: в сибирском промежутке времени и пространства нет и не было земной Агне. Да и сама Эгле — не земная тоже. А узнала, вспомнив, кто и за что убил её выстрелом в голову в белом-пребелом домике старого Вильнюса, тут же и забыла об этом, чтобы остаться матерью Агне. Мыслящая, значит, душа оказалась, мыслящая! Прощает ведь ум — Душа Станислаф знал это, как дважды два четыре, и давно перестал удивляться тому, о чём ещё знает, в свои шестнадцать-то земных лет!

А Йонас?! ...Йонас пусть и безумно, но сам себя выталкивает из беспамятства, тем, о чём узнал на пожаре, и о чём вспомнил, нечаянно взяв в руки колоду игральных карт!.. И что это, если не то же самое, что привело Душу сюда, в курортный городишко на Азовском побережье? Да, ему, вечной душе, тоже хочется именно земной жизни! Жестокой! Коварной! Окровавленной даже жертвенной любовью и беззаветной верностью, но не только в ожиданиях зла, чтобы ускользнуть от него в очередной раз или увернуться! А эта жизнь, прошлая Станислафа и настоящая его души — в нём, он — в земной реальности, только как в воде растворившийся и оттого невидимый. Вот только ему она, даже такая, по-прежнему дорога, как и сизая даль над лазурью моря. И что с этим делать? Оттого, может, постоянно и терзает память, точно пытается вытрясти из него объяснение воображаемого, а в действительности — прожитого вместе со Станислафом. И это, ими прожитое, временами приоткрывается, когда — бирюзовой калиткой с холодным металлическим цоканьем поржавевшего шпингалета, а когда — оббитой серым дерматином входной дверью в кремового цвета дом, с тягучим скрипом; дворик маленький, узкий, продолговатый, с правой стороны — три газонных фонаря до метра в высоту и три тёмно-зелёные туи вперемешку. Возможно, что одно и то же постоянно воображаемое даже символично: три фонаря, три рванувшие вверх туи?!.. И камерный дворик, наверное, где-то здесь, у моря, и сейчас от него поблизости. А прерывистый, но настойчивый шёпот волн? Не об этом ли кричат ему и белогрудые чайки?

Заодно, как не раз до этого, Душа переживал искреннее желание повиниться. Вот только по-прежнему не знал, перед кем и за что. Лишь предполагал — в Геническе, и его вина за что-то, и ему прощение от кого-то. Может, думалось ему, зелёные глаза, которые он высматривает повсюду — глаза мамы Станислафа? А сны Шамана?! Разве не этот широкий бетонный пирс вдоль берега и пляжа рисует воображение, разве — не это же самое море? А ведь в него, в него, бирюзовое и притягательное, в его снах заходит Станислаф, резвый и громкий, словно весенний ручей, а строгий и нежный в одночасье мужской голос просит его, чтобы не заходил далеко. «Чтобы я тебя видел, сынок!» — и Душа слышал ...голос Николаевича. «Николаевич, ну, ты ведь так далеко сейчас, а голос похожий?!» — спорилось в нём расстояние до Кедр.

Душа решительно оторвавшись от стула, намерено зашагал к фургону старенького автобуса, вкопанного в песок недалеко от пирса. Издали видя его, он уже знал, что написано на дальней от него стороне. Подошёл, зашёл за фургон — «Спасательная станция»! И тот же почерк: энергичный и размашистый. И тот же тошнотворный запах какой-то коричневой дряни, которой написано, чтобы этим отогнать отдыхающих подальше.

******

Чёс выруливал к утёсу — к самостоятельному управлению яхтой его побуждало прекрасное настроение. Подкова блестела зеркалом, слепила даже, но и восторгала этим. Тем не менее сентиментальным директор ресторана «Алмаз» не был. Он относился к тем людям, в ком прекрасно уживались делец и, как сам о себе говорил, непогрешимый подлец. Деньги, и немалые, зарабатывал подлец, а распоряжался ими умелый делец. Йонас, умыкнувший у него сто тысяч «зелени», признавался им как всего-то личная ошибка. Но исправить ошибку нужно было немедля и жёстко, так как кедренские демоны — не блажь, в чём Чёс уже убедился.

Тимофей Пескарь, Кирилл Воронин и Платон Сутяга, напросившиеся в помощники к главному «волкодаву», кучковались на носу яхты и, не боясь быть кем-либо услышанными на воде, обсуждали план действий. Этот план они сами и предложили Чёсу.

Первой наказанной до смерти, по их общему мнению, должна была быть рыба-меч Игла. К ней и плыли, в запальчивости припоминая ей, перебивая друг друга, порванные рыбацкие сети, перевёрнутые на воде лодки, а Сутяга, красный в лице от затаённого волнения, жалил Кирилла Воронина словами о смерти трёх утопших рыбаков артели. Тот неодобрительно поглядывал на Платона за это дьявольское напоминание и с дымом сигареты выдыхал из себя уязвлённость тем, что произошло прошлым летом в «горлышке» Подковы. Без вины виноватые — они, с Сутягой, но кому об этом скажешь? Да и у осуждения рот куда больше, чем у страха глаза!

На тихой воде показались и хорошо были видны две чёрные головы аквалангистов. Двадцать-тридцать метров яхта бесшумно скользила к ним, но глубокая посадка судна и мощный двигатель, который Чёс заглушил, как только заметил эти плавающие головы, продолжали гнать объемную высокую волну и аквалангистам пришлось сначала «попрыгать» на воде, а затем и возвращаться вплавь — отнесло прилично. Наконец узнав от них, что рыбу-меч подловили там, где и указал Тимофей Пескарь — со дна есть вход под утёс, и что там же ей всадили два дротика-транквилизатора, он переспросил для верности:

– А этого хватит, ...здоровенная ведь?!

– Акулы дохли, а эта скоро всплывёт — ответили ему убеждённо.

Кедрачи от этих слов засветились улыбками, забросав дрейфующих аквалангистов вопросами, как долго ждать всплытия бестии и что потом? На «что потом» им ответил Чёс:

– Зажарим!

Чахлые улыбки Кирилла Воронина и Платона Сутяги понятны были лишь им самим: в «горлышке» Иглу спеленали рыбацкими сетями так, что от головы до хвоста кровью собственной умылась и омывалась, покуда её волокли, а подкатил на своём чёртовом «Амуре» Зырик и…

– Вспомни чёрта и он объявиться! — прыснул огорчением Кирилл.

Издали, бухыкая водомётом, подплывал катер Матвея Сидоркина. Тимофей Пескарь предложил Чёсу отогнать незваного гостя очередью из пулемёта.

– Этот урка, наш Зырик, из стаи Шамана, — объяснил он, почему пора расчехлить пулемёт на крыше каюты. — Узнает он, зачем мы здесь — узнает об этом и волчара и тут же отдаст команду завалить нас, со всех сторон, корягами и корневищами.

Кирилл и Платон заохали о том же, и Тимофей вкратце пересказал Чёсу историю с баркасом… Тот, выслушав, отдал команду аквалангистам уйти под воду.

«Амур» на фоне морской прогулочной яхты смотрелся жёлтой резиновой лодочкой, и Матвею пришлось задрать голову, чтобы заговорить к Чёсу и его окружению. Он успел лишь язвительно и задиристо спросить: «Чё, бакланы, здесь делаете?», как за невысоким бортом его катера всплыли две чёрные головы. Чёс ответил, но не ему: «Не надо! Мы сами… с усами!» и хихикнул. Из-за его спины подошёл вплотную к борту невидимый на палубе до этого рябой, и этим похожий на самого Зырика, мужчина — рука, удерживающая на весу забавный пистолет с длинным тонким стволом, прицелилась и два опушенные красными хвостовиками дротика один за другим влетели в тощую грудь Матвея. Что-то наподобие майки на нём в двух местах сразу же покраснело, он, как бы удивившись, опустил голову, тут же снова ею — кверху, потом всего его повело в сторону и свалило.

– Не узнает и ничего никому не расскажет, — во второй раз насмешливо хихикнул Чёс.

— ...А вы знаете, почему я сам себя считаю безгрешным подлецом? — обратился он к кедрачам, и с этим своим вопросом уводя их от борта к столику перед входом в кают-компанию (рябой мужчина, только что стрелявший в Матвея и исчезнувший после этого так же внезапно, как и снова появившийся с бутылками пива, выставил их на стол) — ...Мне сорок два года. Десять лет я учился. Пять лет работал. А в тридцать пять понял — или я стану падлой, но только не для себя самого, наплевав ради этого на все-все грехи, которые мне по силам совершить, чтобы жить достойно, или проживу ...на бобах от грехов, которых я не совершал! Понятно, да! Для меня с тех пор грех один: жить убого. Убого жить — это не жить, как у бога за пазухой! За такого бога, у которого есть пазуха достойной жизни, и то правда, что не для всех, давайте и выпьем, мужики.

Для Кирилла Воронина пиво было невыносимо горьким ещё и потому, что в это время он смотрел в сторону «Амура», уплывающего на малом ходу с телом Матвея Сидоркина. Перед этим один из аквалангистов влез в катер, завёл мотор и, развернув его к противоположному берегу, затем лихо сиганул с него в воду. А лицо Зырика с открытыми глазами будто налипло с той самой минуты на роговицы Кирилла и всё вокруг для него потемнело. Чёс, перехватив взгляд рыбака, панибратски опустил свою худую руку ему на плечо.

– Да живой ваш наглец, живой! — заверил он не только его одного и вроде как искренне. — Вырубился сразу, как сами видели — это от испуга. Шок!

Допив пиво, задержал в себе удовольствие, даже глаза прикрыл.

– ...Хорошо! — Помолчав и откидываясь спиной в коричневую глубину кресла, заговорил чуть ли не по отечески, придавая своему тихому вольному голосу силу праведности. — Не нужно, мужики, бодаться с теми, кто может тебя передумать. В каждом зло подчиненно его убеждениям, намерениям, а также настроениям и имеет такие же самые возможности, как любое другое чувство. Себя оберегать и защищать, например.

Сказав это, он не стал искать в лицах сидящих с ним за одним столом понимания. Скорее, сказал это самому себе, чтобы себе же и подтвердить правильность своих собственных убеждений, намерений и настроения, с которыми и прибыл в Кедры.

Из-за высокого борта яхты прилетел свист.

– Пора! — скомандовал Чёс и его светлые глаза, словно прицелились.

Кедрачи метнулись к борту, предугадав значение свиста одного из аквалангистов.

Игла всплыла толстенным бревном, длиннее обычного оттого, что неподвижное тело удлиняла её костяная пика, тоже обездвиженная. Открытые синие глаза излучали холодный ужас, а смотревшие на неё сверху радовались самим себе и к тому же своими надменными лицами восхищались собой. Только одному Чёсу Игла не была больше интересна — прохаживаясь палубой богом, одетым в белую земную одежду, он рассматривал в бинокль дальний берег. Где-то там, в гуще тайги, прячется армия Шамана. А если сам волк — не сказка, логически полагал он, кедрачам, значит, не померещились и его воины. И Чёс уже знал, как сделать так, чтобы не выпустить из тайги никого: это сделает пулемёт, если яхта станет на якорь у берега.

Из-за борта снова прилетел свист. Чёс подошёл к всё ещё возбуждённым кедрачам, склонился над бортом — оранжевый буксирный трос аквалангисты закрепили сразу за треугольным хвостом рыбы-меч. Прокричав им, чтобы те поднимались на борт, прошёл к штурвалу и, дождавшись аквалангистов, завёл двигатель.

Ближе к причалу на берег стали выбегать кедрачи, чьи огороды простирались чуть ли не к самой воде. Причём взрослые мужчины и женщины в разноголосицу кричали «Молодцы!», будто новость о пленении Иглы им принесли живые сороки. А у причала — не протолкнуться, лишь детвора, сбившись в кучу, плакала навзрыд и страдала от того, что их любимица не подавала признаков жизни.

Автокраном Иглу подняли и погрузили на длинномер — команды на это живо и строго отдавал Тимофей Пескарь, недавно ставший бригадиром артели. Увезли быстро, на промплощадку артели.

Здесь снова рыбину поднял кран, а после уложили на «лапы» двух погрузчиков, животом книзу. В таком положении погрузчики завезли её в цех по заготовке леса-кругляка.

Пилораму заранее подготовили к казни, установив самый большой из имеющихся пильный диск и освободив для погрузчиков, для их проезда с боков от металлической станины, проходы. На «лапах» Иглу подняли над станиной и покатили так на работающий диск.

– Одна половина вам, а своей ...у меня есть кого накормить. И не бесплатно! — ещё успел сказать Чёс.

С прибытием «волкодавов» посельчане осмелели — десятка три заходили в кедровник под писклявый пересказ Платона Сутяги о кончине рыбы-меч Иглы. Начало положено, хвастался он залихватски, секретничал, что яхта с дюжиной автоматчиков из Тангара с полчаса как отплыла к противоположному берегу Подковы, и теперь не один сохатый и клыкастый из тайги не выйдет на помощь Шаману. С ним соглашался Кирилл Воронин:

– Близок конец его, а наша задача — погнать стаю Лиса на утёс, где кесарь обычно сидит или лежит между двумя камнями; с ним у Лиса свои счёты, вот и поквитается, в стае-то — воинов пятнадцать, не меньше!

Вытянувшись в цепь и шумно продвигаясь, кедрачи периодически нажимали на спусковые крючки ружей и раскатистыми выстрелами как бы сообщали стае об единственном направлении побега для спасения. Но дробь и пули влетали из стволов и по прямой, не только в небо, и случавшиеся рикошеты, от валунов меж кедрами, издавали ещё и пронзительный свист, неприятный и пугающий их самих — кто только и как только не убивали Шамана, живой до сих пор, и уж точно знает, что на него гонят стаю Лиса.

Звук бухыкающего прокуренным старичком мотора катера Матвея Сидоркина Эгле услышала, находясь в дальней комнате. Обычно, приплывая, Зырик или сипел у окна на входе в дом, сообщая что он явился — не запылился, или заходил в дом без стука, если ему что-то было нужно. Эгле не стала ждать — вышла на крыльцо, чтобы узнать, не встречал ли Матвей в Кедрах Йонаса.

Нос «Амура» упёрся в песчаный берег, а корму бросала из стороны в сторону под всё тот же, бухыкающий, звук работающего мотора. Матвея нигде не было видно, и Эгле направилась к катеру.

Зырик лежал на спине головой к моторному отсеку, будто смотрел в небо, задумавшись. Голова от судорожных движений кормы заваливалась то вправо, то влево, но не моргающие глаза сразу же внушили Эгле стеклянным блеском — не пьяный, нет! Взобравшись на катер и обойдя рубку, она не сразу, но заглушила мотор. Тишина надавила на виски: что с Матвеем? Он дышал, а значит — жив. Коричневое пятно на его майке, показавшееся сначала мазутным, обрело иной цвет, засохшей крови, и иной смысл, как только Эгле склонилась над неподвижным телом…

Михаил не торопил Валентину, а кричал на неё, не желая того. Глаза жены кричали в ответ недопониманием: чего от неё хочет муж, перед этим ввалившийся в дом чернее тучи, теперь же рыскающий по комнатам как угорелый и куда-то и зачем-то её зовущий, сердито?

– Карабин! Карабин не забудь взять и патроны, — продолжал сыпать приказы муж — и это ещё, Валя, ...это, ...сумку Николаевича, ну, вещи его тоже возьми!

Валентина и после этого не сдвинулась с места. Но присела, услышав, что никакие не охотники заехали в посёлок. Михаил и сам присел перед тем, как рассказать ей, что сотворили эти заезжие и Тимофей Пескарь со своими архаровцами с рыбой-меч из озера.

– Ещё и радовались, как малые дети, такой показательной расправе, дурни! — произнёс он под конец.

Валентина на слабых ногах зашаркала по дому. Пока собирались, переговаривались, уже озабоченные одним и тем же.

– Возьмёшь Валерку в охапку, а я помогу, и на поезд… Лучше мы к нему приедем как-нибудь, но к живому.

– Йонас, бизнесмен хренов, натворил что-то. Ищут его повсюду. На въезде в Кедры — блокпост ...Чудеса в решете!

– Звони Валерке и узнай, где он сейчас. Скажи, что мы за ним выезжаем. Пусть нас ждёт.

– Не отвечает его телефон. Вещи Николаевича нашла?

– Нашла! ...Может, не будешь брать карабин?

– Ты слышишь, как в кедровнике из ружей бабахают? Это стаю Лиса гонят на утёс, а где-то там и наш упрямец ...Всё: собралась? Поехали! И сегодня же я ему скажу, кто живёт в Шамане!..

******

Постояв у фургона старого автобуса, Душа Станислаф прошёл к пирсу и легко запрыгнул на толстенную и широкую полосу из синеватого бетона. Прилив забросал зелёной комкой берег — сколько он видел, солнце в отлив высушит эту йодистую траву до коричневатых нитей, а ветер разбросает её по пляжу, изрядно пересыпав песком. «А запах йода станет резким и неприятным!» — сказал сам себе, не удивляясь даже тому, что ведь дышит этим запахом сейчас, хотя последний раз Станислаф загребал носками ботинок паутину прелой травы своей последней земной осенью. И был он не один — вспомнил: с Катей гуляли они, семиклассницей из ОШ № 1, а она покусывала вишнёвые губки от волнения и украдкой прятала косички с синими бантами под ворот ещё детского пальто. «Катя!». От сладко произнесённого имени блаженно закрылись глаза, но Душа, тут же спрыгнув с пирса, побежал к синему металлическому киоску.

Киоск был установлен входом для продавца со стороны моря, а к окошку-прилавку отдыхающие подходили своего рода песчаной набережной, на которой было не протолкнуться, особенно вечерами. Киоски, причём разные и формой и фасадным видом, располагались в линию, напротив них — бары, кафе и рестораны, тоже вереницей. Но именно здесь, за киоском, Катя в холодный январский день оплакивала смерть Станислафа, и здесь он, уже не земной, а его душа, отыскав её, попрощался с ней первым и последним поцелуем.

Душа впервые за много дней и ночей по-настоящему обрадовался даже тому, что — знает ведь! — и что написано над окошком-прилавком: «Сахарная вата». Потому не стал заходить за киоск, чтобы убедиться в этом — розоватым на цвет лакомством он угощал Катю, покупая себе такое же самое, но голубое, после чего поднимал у себя над головой и убеждал её с серьёзным видом, что ему продали резиновый шарик. Она смеялась и, хохоча и тряся головкой, не верила ему, и тогда он прокусывал «шарик». А после Катя мыла ему лицо и отмывала волосы, а он ей пальчики, оставляя губы липкими и сладкими для поцелуев, на которые оба так и не решились…

******

...Стеклянные глаза Зырика спрятали веки, а когда он их открыл, глубоко-глубоко вдохнув жаркий воздух, точно до этого ему снился удушливый сон, Эгле, наоборот, так же вдохнула из себя томившее её беспокойство. Нервно забегавшие глаза Матвея будто бы спросили: «Что со мной?!». Ответили такие же жаркие слёзы литовки, сто раз уже его похоронившей, закапавшие ему на рябое лицо.

Выстрелы с противоположного берега не казались далёкими раскатами грома — в тайге звук ружей, что людской говор, и звучали для обоих вопросом: кто и зачем палят? Эгле соображала быстрее.

– За утёсом... Кажется, — предположила и усомнилась она.

Её помощь, чтобы Зырик хотя бы сел и упёрся спиной в обвод катера, ему всё же понадобилась.

– Мой бубен, что казанок чугунный! — пожаловался он. — А я кажется тумкаю, кто палит.

Оттянув окровавленную майку и заглянув под неё, Зырик выругался и лишь потом досадливо застонал. Теперь глаза Эгле спрашивали: «Кто тебя так? За что?!» В этот момент к далёким звукам ружейных выстрелов добавился такой же далёкий гул, и она первой увидела вертолёт над озером. Зырик, держась за грудь и болезненно кряхтя, встал на ноги и тоже обернулся на резонирующий гул.

– Зырю, ...к утёсу чешет!

Эгле согласившись, спросила вроде как и себя саму: «Но откуда он здесь? Зачем?!».

Матвей перевалился через борт и немого побыв под водой, вышел из неё, привычно не летней температурой, на берег. Направляясь к дому Эгле, спросил её о Йонасе, узнал, что уже сутки она его не видела, хотя внедорожник стоит на привычном месте, сбоку от входа в дом, и забурчал предположениями относительно того, что может значить пролёт над Подковой вертолёта. Не успел он договорить то, что Эгле, чтобы понять, нужно было перевести с воровской «фени» хотя бы на русский, как литовка остановилась и, забыв о двух ранах на груди Зырика, спешно развернула его лицом к озеру.

– Во, во!.. — завопил тот, приседая в коленях и выбрасывая вперёд кулаками свои тощие руки и крутя ими как перед боем, — на эту суку морскую я напоролся у утёса. С неё мне бубен отшибли: стрельнули в меня из неё!

До яхты Чёса было далеко, но она отплыла от поселкового причала, а больше — неоткуда, и снежно-серебристым айсбергом плыла в сторону Эгле и Матвея. Матвей в Зырике соображал быстро: не Иглу ли яхта караулила у утёса? Зырик в Матвее предполагал ещё быстрее: если на крыше каюты он успел всё же рассмотреть зачехлённый пулемёт, тогда...

– Кажись, понял я весь расклад: по душу Шамана и прилетели, и плывут! Шагай в дом, быстро — приказал он. — и давай, краса-неписанная, без соплей!

«Ниву» Михаила остановили два молодые парня, до этого сидевшие в тени высокой густой изгороди последнего по дороге к утёсу сруба. Стволы их «калашей» были направлены в сторону лобового стекла, ноги широко расставлены.

– Точно фашисты! — огрызнулся ещё в кабине Михаил, — не хватает только свастики на майках, а так!.. Приехали, мать — сиди не высовывайся.

Покидая мягонькое сидение, он думал, что им сказать, а подойдя недовольным, сунул каждому под нос удостоверение первого должностного лица в посёлке. Те только гикнули: «Ну, и чё?», вроде того.

– Нам приказано никого не пускать дальше этого места, так что разворачивай оглобли назад, отец. Слышишь: гонят волков из кедровника на вашего главного Дьявола. То-то!

Михаил всё прекрасно слышал и знал кого, откуда и на кого до этого напившиеся халявной водки кедрачи гонят стаю Лиса. Но там же — и его друг, земляк и просто человек, а на человека не охотятся, если только его не ищут и не преследуют, имея на то правовые основания. Поэтому он даже возражать не стал на предложенное, повернуть назад, снова уселся за руль, дыша на лобовое стекло разгорячённой решимостью, и покатил на парней с автоматами.

Короткую автоматную очередь он не услышал, а испуганный крик Валентины, сидевшей рядом, мгновенно бросил его левую ногу на педаль тормоза, надавив на неё и всей тяжестью тела. Пар рванул из под капота во все стороны — пули угодили в радиатор, — и стекло покрылось мельчайшими каплями. Валентина, на глазах мужа чернея в лице, ухватила его за руки до боли, а Михаил только-только начинал соображать, что на самом деле произошло. «Не выходи! Не выходи, Миша!» — слышал, как умоляла его жена, и по тому, как Валентина шустро перебралась к нему чуть ли не на колени, переживал в то же самое время и невыразимую радость, что она не пострадала.

Сухой трескучий звук автоматной очереди ещё и над “Нивой” подорвал со своих мест кедрачей, что расположились поблизости в ожидании новостей из кедровника — кто пошёл, а кто и побежал к шипящему паром автомобилю. Валентина ещё не успокоилась — голосила бабьим страхом и смирением, Михаил всё же открыл дверь, чтобы выйти, но автомобиль уже заблокировали подбежавшие, с трёх сторон. «Не встревай, Дмитриевич, не надо им мешать!» — было общим пожеланием собравшихся. Голоса предупреждали своего нового председателя явным недовольством больше, чем, откровенничая, извинялись и тем, что его по-прежнему уважают.

В это же время на груди у парней хрипели чьим-то голосом рации и они то и дело задирали головы к небу — гул чего-то тяжёлого в нём нарастал. Вскоре будто со всех сторон подул ветер, придавив абсолютно всем дыхание, и над жёлтой «Нивой» и посельчанами, до полусотни, завис вертолёт. Бортовые двери по обе стороны были открыты, в каждом проёме хорошо был виден снайпер и чёрная винтовка с длинным стволом.

– Я не брошу Валерку! — клялся и божился Михаил.

Неимоверно выдвинувшаяся вперёд нижняя челюсть, сделала его неузнаваемым, а угрюмость лица — злобным.

Валентина всё ещё всхлипывала от ужаса.

– Мы его не бросим, — сказала она на глубоком вдохе, затирая сухонькими кулачками слёзы у грустных глаз — Но здесь мы не пройдём!

И будто о чём-то важном и нужном вспомнила: развернулась на заднее сидение и взяла оттуда карабин.

******

Душа Станислаф ступал на зелёные узоры тротуарной плитки, но подошвы его тёмно-синих замшевых туфель касались жёсткого сероватого песка, на который эту плитку уложили — когда? Уже и без труда припомнил когда: два года назад, когда, залив бетоном, подняли и расширили пирс. Лучом солнца он прошёл меж потоками отдыхающих, что шли ему навстречу, и вышел на развилку дороги. Широкий ряд ступеней уводил тремя уровнями пёстрые тела вверх, к арке из трёх колон кремового цвета. Глядя туда, Душа видел воображаемого Станислафа, высокого, за один метр восемьдесят сантиметров — не меньше, его широкие ровные плечи, унаследованные от его деда, Сергея Кузнецова, тёмные волосы, лёгкие и блестящие от ровного света. Именно через арку, и только так, он направлялся в свою школу: ОШ№ 1. Она — метров за сто пятьдесят, жёлтое двухэтажное здание.

Радость воспоминаний и опечалила тем, что Душа хотел и не хотел признаться себе в том, что дорога, у края которой он стоит — улица Кирова, а ещё при жизни Станислафа её переименовали в Курортную. Ею он прошёл в последний раз в декабре 2018 года, чтобы со своим отцом — воображение не находило отца в памяти — поднявшись лестницей к арке и обойдя школу, направиться к автовокзалу; оттуда они уедут на Херсон, в больницу, а в январе, двадцать третьего, тело сына в излишне красивом, вишнёвом и блестящем, гробу привезут в заснеженный Геническ родители. …Почему он их не помнит? «Я ведь тогда с ними приехал!» — подступило нетерпеливое раздражение. Это навязчивое, но трогательное воспоминание вскоре проявится зримо — Душа на это надеялся.

Уйдя влево — если вправо пойти, тогда, вроде, на «дикий» пляж попадёшь, — Душа стал вглядываться в трафареты на домах по правую строну. Цифра «25» притянула его к узкому тротуару вдоль частных домов, в основном, одноэтажных. И ноги буквально побежали по нему, в колдобинах, словно могли знать, что — недалеко. У дома № 15, за зелёным металлическим забором, Душа прочувствовал, как бешено бьётся сердце, которого в нём нет, но это состояние он ведь переживал не раз!..

******

Зырик, взбежав на плато, растерялся от того, что увидел. Басистый рык Шамана он лишь слышал вперемешку с визгом и храпом воинов Лиса, пятерых или даже больше, по ним предполагая лишь то место, где кесаря, похоже, разрывали на части. Этот серый взъерошенный шар катил по плато, то в одну строну, то в другую, пронзающей слух яростью желтевших клыков. А проволока когтей подчиняла пространство, расчерчивая его кровавыми бороздами. Двое душеохранителей, волки на волков, сражались у самого края утёса, и повисшие на них воины общей массой их тел пытались столкнуть тех с утёса. Двое уже будто закаменели, с раскинутыми по сторонам и кверху лапами. Николаевич лежал у большого камня, невдалеке, лицом книзу и с распростёртыми руками. Он не подавал признаков жизни даже тогда, когда чьи-либо лапы гарцевали по его спине залитой кровью.

Над озером, близко к утёсу, завис вертолёт, лопастями своего несущего винта взъерошивая и лохматя всё, что близко и далеко. Оба стрелка наблюдали за происходящим на плато в прицелы снайперских винтовок, но не стреляли — Матвей услышал бы, и раньше тоже. Как тут и — выстрел. Лис метнулся за камень, у которого лежал Николаевич, а один из его воинов улетел кубарем, словно чучело. Второй выстрел сразил душеохранителя и волк на волков, задрав морду и харкнув кровью, полетел с утёса, а вместе с ним и воины, завязшие своими клыками в его плоти.

Подбегавшая к Зырику Эгле на ходу накричала на его костлявую спину: «Матвей! Стреляй же!» — он же, уронив взгляд на итальянскую «Berettu» Йонаса в своих задеревеневших руках, заорал тоже: «Куда палить?! Тама Шаман! Тама Николаевич ...мож ещё не помер». Вдруг вскинул на уровень груди карабин и, не целясь, пальнул в «Ми-2». Пуля звякнула о металл ниже ветрового стекла, вертолёт тут же взмыл вверх, а затем, заваливаясь вправо, улетел над озером.

По-детски, из-за головы, визжа и притопывая, Эгле бросила подобранные камни в разваливающийся на волчьи серые головы, рыжеватые лапы и рябые хвосты хрипящий злобой шар. Шаман выбирался из него, подминая под себя лапами воинов Лиса и тряся над ними разодранной от правого уха мордой. Но его глаза, в бесконечной земной печали, тем не менее искали Лиса. Вожак к этому времени выполз из под камня, чтобы наконец-то сделать то, чего так долго ждал, не вступая ни в одну из схваток. А лапы кесаря увязли в пастях воинов и это был шанс для вожака, единственный и последний, разорвать наконец-то ему горло.

Лис приподнялся, крепко стал рыжими лапами на плато и, оскалившись одним единственным желанием, изготовился к прыжку. Он не промахнулся когда-то и не промахнулся бы во второй раз, вот только Лика, перелетевшая через Шамана желтоватым в чёрную крапинку шлейфом, опередила матёрого. Прямые клыки, верхние и нижние, вонзились в его белесое горло в то самое время, когда тот выстрелил собой, как из пращи. Крючки когтей её передних лап обхватили ему голову за ушами — захват удался, куда ещё хуже от такого! Крупнее и сильнее Лики, Лис всё же придавил её к скальной тверди, но утратил возможность убить клыками. Он бил ею об твердь скалы, подымаясь и опускаясь, пытался оторвать от себя, в то же самое время разрывая когтями ей бока. А рысь даже не урчала и не шипела — вросла ему в грудину продолговатым тельцем залетевшей пулей. Лис быстро слабел от вытекающей из горла пульсирующими ручейками крови одновременно в четырёх местах сразу. Лика тоже слабела от того же: кровь буквально выплёскивалась из её пятнистых боков.

Зырик лишь наблюдал за происходящим. Стрелять было опрометчиво для членов его стаи. Он не без оснований постоянно заглядывал в небо и потому желал развязки схваток, происходящих вокруг него, как можно быстрее.

Шаман, раскидав-таки выбившихся из сил воинов Лиса, отошёл от них, волоча правую лапу. Зырик моментально пальнул с двух стволов, а одному воину позволил уползли уже не жильцом. Кесаря не держали лапы — жизнь в нём, истерзанном и окровавленном от головы до того жалкого и невзрачного, что осталось от толстенного хвоста, сражалась теперь за саму себя. На распухшей морде кровоточили ноздри и только этим указывали на себя. Дыхание свистело в нём булькающим свистком. Теперь он искал глазами Николаевича, и взвыл тоскливо и жалобно, когда его увидел.

Плачущий голос Эгле терзала неизвестность: «Что с вами, Валерий Николаевич?!» На шаги Матвея и болезненное тявканье Шамана она обернулась и глазами прилипла к Зырику, а тот не знал, что ей ответить — ведь прибежал на плато вместе с ней. Ответ знал кесарь и его тявканье у лица Николаевича, пересыпанного прядями седых волос, обрело для литовки понятный только ей смысл: Лис, появившись на плато, почему-то атаковал Николаевича, тот оступился, уворачиваясь, и головой ударился о большой камень.

На краю утёса, практически над озером, продолжалась схватка душеохранителя с двумя оставшимися в живых воинами Лиса. Скорее, от их прежней беспощадной борьбы осталась в том месте лишь судорожная возня изувеченных тел и тягучее скуление, похожее на звериную исповедь. Волк на волков, с закрытыми глазами, догрызал шею истошно визжащего воина, а его всё ещё щетинившуюся неуступчивостью холку вяло трепал в монотонном рыке собрат по стае, из которой теперешний душеохранитель сбежал прошлой зимой. Кажущееся превосходство положения воина, что — сверху своего врага, на самом деле обманывало: его лапы свисали вдоль боков лобастого собрата плетьми из-за разорванных сухожилий на сгибах. Спутанными нитями они синели из сочившихся ран.

Сам вожак лежал поодаль в луже растекающейся из под него крови. Матвей, на какое-то время забыв о Лике, вдруг вспомнил про неё: о её внезапном появлении на плато, молниеносном прыжке через голову Шамана, и сорвался к тому месту. Прикладом карабина он ткнул Лиса, затем, убедившись, что тот не дышит вовсе, двинул прикладом в рыжий бок, помогая ногой перевернуть вожака на спину. Получилось не сразу, но получилось — Лика была тоже мертва: смерть повязала ею как измятым испачканным кровью платком в крапинку шею Лиса, большая часть которого прикрыла ему брюшину, распоротую задними лапами рыси. Так близко к себе видеть её не случалось, а взять на руки, чтобы унести от того, кто прошлым летом чуть было не искалечил ей дочь, Апу, Матвей не смог. Отходя подумал, что за много-много лет впервые видел результат «мёртвой хватки», и как же правильно он поступил, неделю назад, настояв на том, чтобы жена погостила у своей подруги-стервы, в Тангаре, забрав с собой рысёнка.

Возвращение Зырика к камням, большим и поменьше, между которыми улёгся и пытался отдышаться Шаман, не отрывая глаз от Николаевича, совпало с тем, что «мертвец» задышал, громко и порывисто. Но не успели этому обрадоваться, как с берега, от тайги, донёсся раскатистый дробный звук с амплитудой стрекота. Порванные чуть ли не в лоскуты уши Шамана лишь слабо дрогнули. «Ёпэрэсэтэ!» — Зырик ждал чего-то подобного и дождался.

– Матвей! — вскричала к нему Эгле, нахватавшаяся за день страха и ужаса, точно солнечных зайчиков при сварке без защитной маски. — Слышишь: будто от наших домов?!..

– Да, — согласился огорчённо Зырик, — я эту хреновину зырил на яхте. Пулемёт это!

Шаман, задрав свою длинную морду, завыл, привычно тягуче-тоскливо и, как никогда до этого, тявкая в паузах, словно корил сам себе — не защитил!

Подкова набегавшей на корму волной покачивала белоснежной яхтой, на якоре, и её нос, опускаясь и задираясь, будто бы рассекал пурпурную гладь озера. Так виделось пилоту вертолёта. Посадку на берег отменил Чёс, перед этим узнавший по дистанционной связи о бойне на утёсе и о умышленном выстреле по вертолёту. «Узнать — кто стрелял, и наказать! Этого ...Люцифера таёжного убить!» — отдал он команду на борт, непререкаемым тоном. «Ми-2» сразу же ушёл в разворот, размахивая лопастями в предугадываемом направлении: откуда прилетел.

Чёс стрелял из пулемёта с крыши каюты. Розоватые гильзы сыпались и раскатывались под его арифметический горловой восторг :

– Девять, десять, ...двенадцать, пятнадцать!..

Тимофей Пескарь, удрученно склонившийся над гладким и приятным на ощупь бортовым обводом роскошной яхты «SKANDINAVIA», видел лишь берег, где пули не взрывали песок, видел тайгу, куда они не залетали и не долбили, тупо, стволы деревьев. Там, от чего он отвернулся, издыхали в мучениях и конвульсиях три сохатых, не добежавших до воды, чтобы, проплыв, насадить на рога что-то непонятно белое, огромное и злое, с десяток тонконогих косуль, кабаны секачи с запрокинутыми к небу клиновидными головами.

– Это вам, всем, за мою Оксану! — талдычил Тимофей и плевал на воду.

Кирилл Воронин и Платон Сутяга, уже навеселе, впервые в своей рыбацкой жизни наблюдали таёжное сафари. И не только: они — участники, и тоже мстили, молча, за утопших друзей-артельщиков, которых сами же и уволокли в сетях на тот свет, испугавшись наказания Шамана. А с порыжевшей щетиной на тонких скулах Чёс тем временем не жалел ни патронов, ни яхтенный белоснежный пластик, плавившийся под горячими гильзами, продолжая расстреливать воинов кесаря, да и саму тайгу, что подрядилась стать казармой его Армии. И, действительно, первой в своём роде, но…

– ...И последней! — орал он в раже.

******

Вечер прятал солнечные лучи в листве деревьев. Улицей «Курортная» возвращались с пляжа пожилые отдыхающие, прикрытые полотенцами от лишнего загара и забавные от того, в чём были одеты: молодёжный стиль! Но Душа Станислаф поглядывал лишь в обе стороны тротуара, в ожидании того, кто, подойдя к нему, откроет зелёную металлическую калитку, за которой в метре от неё желтел стенами дом с открытой настежь дверью. За дверью, прижатой к стене ветерком, были видны два пластиковых окна — Душа и предполагал, что окна должны быть пластиковыми, а вот дальше — вроде, ещё одна калитка, с арматурным узором поверх, металлическая тоже, но выкрашенная в бирюзу. Полной уверенности в этом не было, но его память, что называется, прорвало.

Состояние прострации будто самоликвидировалось ещё на пляже, а с приходом сюда, к дому «15», ускорилась визуализация желаемых воспоминаний. Душа не торопил себя вспомнить, чья эта обитая коричневым дерматином входная дверь, но уже твёрдо знал, что из-за бирюзовой калитки будет видна тоже входная дверь, только обитая серым дерматином. И тыльная стена дома — это фасадная стена с простиранием от неё узенького небольшого дворика с тремя серебристыми свечами газонных фонарей и тремя густо-зелёными туями, что воображалось ему ранее и теперь понятно почему и для чего.

Ни справа от Души, ни слева никто к нему не подходил, и он, больше по привычке Станислафа, толкнул от себя калитку перед собой.Шагнув за неё, прошёл мимо открытой двери, затем попеременно заглянул в оба пластиковых окна, зашторенных голубыми нитями. Потом прошёл через калитку с белым узором поверх, обернувшись лишь для того, чтобы убедиться в ржавости шпингалета, на которые она, бирюзовая, была закрыта, и прошёл сквозь дверь, обитую серым дерматином. Обступившие прохлада и полутьма были не воображаемыми — Душа растерялся от реальности того, что не ошибся ни домом, ни тем, что этот дом — на два хозяина. И эта жилая часть, в которую он буквально ворвался без спроса — Станислафа! И когда-то Душа радовался и маялся здесь же: в пяти маленьких комнатах с высокими потолками. Поднял руку кверху — потолка не коснулся, и рассмеялся, только сейчас и вспомнив, как звучит смех.

Со стороны, у головы, что-то будто заползало на плечи шипением и пронзительным писком. Только это ничуть не испугало Душу, а вместе с тем повергло, тем не менее, в шок — сейчас он вспомнит всё, а потом?! Да и надо ли знать то, что если и мучит неизвестностью, да тем же беспамятством, то хотя бы лишний раз не терзает сомнениями душу; ту самую, отзывающуюся даже в промежутке земного времени и пространства повышенной ранимостью и личным благородством того, чьё тело с переполненной силой и желаниями грудью погребено в земной тверди у озера Сиваш!

Писк, но не мышиный, вроде как стал уползать, предлагая как бы и Душе поступить подобным образом: покинуть дом Станислафа и не проявляться никогда больше в берегах бирюзового моря. «Но дом этот — и души Станислафа. ...Мой дом! — произнёс Душа, признаваясь себе в этом, не решительно, но всё же отказываясь от сомнений. Не глядя туда, откуда шипело и пищало, протянул руку и пальцы, коснувшись ковролина ступеней лестницы, ведущей на второй этаж, под крышу, отыскали густую теплую шерсть. «Яша, кенийский ты мой сококе. Как же я рад тебя слышать! А сейчас и снова увижу!» — повернул голову, открыл пошире глаза и приветливо улыбнулся. Кот, окрасом будто одетый в испачканную мазутом тельняшку, тут же замолчал, какое-то время ещё лупил жёлтыми глазами с верхней ступени лестницы на видение Станислафа, затем, подобрав под себя лапы, замурлыкал уже с закрытыми глазами…

******

Подлёт «Ми-2» к утёсу Зырик сначала услышал, ожидая его, а после и увидел эту алюминиевую воинствующую зелёную стрекозу. (Николаевича снова держали ноги, но рана на его темени не казалась пустяковой ни Матвею, ни Эгле, потому до этого они и разглядывали её очень долго, с холодным трепетом и болезненно кривясь. Оба и ругались на него, по-доброму: зачем в пожилом возрасте ему такие длинные волосы, слипшиеся теперь от крови и мешавшие им приложить к глубокому рассечению хотя бы листья подорожника. А ничего другого под рукой и не было.

Николаевич, мало что ещё соображая, протопал с ними к огромному плоскому валуну вначале плато, оттуда все трое и наблюдали за подлётом вертолёта. Отсюда, из-за валуна, им открылась панорама видимого, частью которого была арена сражения волков, между собой и насмерть. Десятка полтора — не меньше, воинов Лиса, сам Лис, двое лобастых душеохранителей, наконец-то всеми видимая Лика, но уже истёкшая кровью за кесаря тайги, как и третий волк на волков, подстреленный с вертолёта и упавший с утёса в озеро, смерть разложила на скалистом плато своими трофеями. Но сражение ещё не закончилось — последний лобастый душеохранитель догрызал зло через ошкуренный череп воина Лиса, придавив собой другого, не удержавшегося на его почерневшей от крови холке и упавшего в бессилии)

– Шаман! Шаман, ...твою мать, сваливай оттуда, — сипло хрипел Зырик, а кесарь прятался между камнями, не показываясь даже на умоляющий голос Эгле, об этом же.

Расстояние до каменного укрытия с каждой секундой сокращалось и уже было видно, что алюминиевая стрекоза вытолкнула из себя два длинных чёрных ствола снайперских ружей. С первым блеском оптического прицела шаркнул и первый выстрел. Душеохранитель, задрав на мгновение голову, завалился на бок. Из под него выползло что-то ужасное с виду, но живое — снова блеск и второй выстрел тут же отправили этот живой ужас к звериным богам.

Выстрелы вернули Николаевичу чувство земной реальности — не увидев рядом с собой Шамана, он на дрожащих ногах направился к камням, закрываясь руками от хлёстких порывов давящего воздуха с пылью. Зырик последовал за ним следом, согнувшись в три погибели — пуля третьего выстрела с вертолёта сделала ему кровавый пробор в редких желтоватых волосах. Матвей завопил и юркнул за валун.

Николаевич, хоть со спины, хоть спереди похожий на Иисуса Христа, без тернового венка, но окровавленный и такой же измождённый страданиями, уже подходил к камням. Давление воздуха на него увеличивалось и последние пару метров, отделявшие его от Шамана, он преодолевал с резкой болью в глазах, почти ничего не видя перед собой. Врезавшись коленом о камень, прогнулся над ним к кесарю, чтобы накрыть собой, да упёрся руками в его липкую твёрдую и дрожащую спину — Шаман, взобравшись лапами на камень поменьше, впереди большого, тянулся, визжа и рыча попеременно, к грозящему ему небу. Его длинная морда трясла полученными в боевой отваге брызгающимися кровью ранами, но не дрожала, и, может быть, ему, неразумному, даже казалось, что он — копьё и уже летит целенаправленно туда, где последнее земное зло устроило на него и последнюю свою охоту. В его храбро смотрящих карих глазах томилась прежняя человечья печаль, глубокая до безразличия к радости и счастью. Этими глазами он видел и снова видит одну и ту же земную жизнь: злую, коварную, лживую и бесконечно взывающую к слепой справедливости. Но и за такую нужно уметь достойно побороться — вспарывая до пыли обломанными когтями камень, кесарь тайги вызывал «стрекозу» на открытый честный бой.

Обхватив Шамана, Николаевич пытался оторвать его от камня, чтобы, свалившись с ним, затаиться между двух камней и дождаться момента, когда пилот вертолёта вынужден будет осуществить манёвр для прицельной стрельбы снайперов. Но это ему не удавалось — ослабленный и здорово помятый воинами Лиса кесарь вроде ничего не ощущал и не слышал того, чей голос был ему приятен со времени, когда впервые его расслышал.

Алюминиевая стрекоза поднялась выше. По-прежнему гнало пыль во все стороны. Стрекочущий гул стал потише, а свирепое рычание и лязг клыков над головой Николаевича громче. Он не сдавался: не смог свалить Шамана со спины и, обойдя, стал толкать его в скользкую грудину, обращаясь к нему как вздорному и упрямому мужику, не подбирая слов. В этот момент пилот, включив громкую связь, прокричал с вечернего неба: «Мужик, отойди, ...своему Люцеферу ты уже ничем не поможешь!».

В это же время Зырик, петляя, пробирался к камням. Николаевич поднял руку кверху и этим дал понять, что услышал пилота и он думает. С Матвеем же подбегала сама удача: успеть вдвоём завалить Шамана до выстрела. Поднял и вторую руку: всё-всё — вроде как стал уходить. Зайдя за спину кесарю, он вдруг резко развернулся и остервенело уцепился за него, а Зырик уже был в полушаге ...И цокнули копытами о мостовую два выстрела. Николаевича обожгло под сердцем. Голова Шамана повисла, лапы, передние и задние, точно переломились пополам. Кровь с ноздрей прокапала на камень ярко-красной капелью. Оба, будто от усталости, обмякли, сползая туда, где Николаевич минутой ранее хотел с кесарем отсидеться-переждать небесную жуть. Там и сели, с виду обнявшись: между прохладными камнями.

«Ми-2» улетел. На утёс вернулась тишина. Зырик стоял с протянутыми к пустоте руками. Резко присел на корточки и осторожно просунув ладонь между Шаманом и Николаевичем. К камням бежала Эгле, и о чём-то громко кричала по-литовски.

– Матвей, что?!.. Что, Матвей?!.. — подбежав, потребовала она незамедлительного ответа от Зырика трагической интонацией и в одночасье что-то невидимое хватала длинными пальцами и то же самое топтала высокими ногами в расшнуровавшихся кроссовках.

Тот показал ей свою ладонь...

Одна на двоих, — произнёс он без блатных ужимок и воровских слов-понятий.

– Что: на двоих?!

– Пуля! Но ещё дышат. Только...

Зырик сел. Вытирая ладонь о майку, засипел снова убийственным матом — так легче да и понятнее в объяснениях: хана обоим!

– Молчи! Молчи! Молчи!— заголосила Эгле, став некрасивой и пугающе мрачной...

Берег Подковы привёл Йонаса к повороту вправо — туда растекалась гладь озера, а он и представить себе такое не мог, отправляясь в побег, лишь бы только оказаться подальше от Кедр. До этого чуть ли не сутки шёл, не отдыхая, чтобы в «горлышке» озера попытаться перейти мелководьем на противоположный берег — там дорога на Тангар и Берестовое. От кедрачей, рыбаков артели, он слышал, что летом это место хорошо просматривается из-за белой полосы песка на дне. И широкое: до полусотни метров. А он ещё не дошёл до него, где глубина от силы, по пояс и это, открывшееся ему, стало отбирать последние силы.

Вечер обязал всё же Йонаса свернуть вправо, безрадостно перемахнуть через десяток поваленных сосен, с ещё зелёными макушками в воде, и осмотреться повнимательнее, прислушаться. Ему хорошо был слышен глухой рокот и на него вода озера буквально неслась, интригуя.

Метров через триста стало понятно, куда и почему так стремительно убегала вода — восторг и ужас от увиденного буквально сковали Йонаса. Водопад шириной показался ему под самое небо, а глубина — всю свою жизнь можно вспомнить в деталях, если в него свалиться. На любование и даже на собственные страхи времени не было и беглец повернул назад в тревоге своего незавидного положения. В голову приходило всего лишь одно авантюрное решение: затянуть в воду несколько подходящих для плота сосен, связав их между собой прочными травами, и рискнуть, поплыв к «горлышку».

Ночь притопала прерывистым галдежом тайги за спиной Йонаса, когда он, полусонный, изморенный сооружением плота и отдав на это последние силы, оттолкнул его от берега, вверив свою судьбу ветру и удаче. Ещё и повезло: нашлось лодочное весло.

Отплыв как можно подальше от поворота, сверил себя в расстоянии до рокота водопада — далеко и почти не слышен. Но загрёб веслом, для уверенности в надёжности своего безопасного местопребывания, ещё по десятку раз по обеим сторонам.

Заснул, как только померкли в глазах звёзды, а сон — не сон: чудо! …Пламенный цветок на воде, вода шипит и парит от мечущегося пламени лепестков, а его рука тянется к нему. И будто бы дотянулась до него, и цветок приятно даже щекочет ладонь, но рядом — такой же, пламенеет — подхватывает и его, как тут — третий, гораздо дальше, четвёртый — ещё дальше, пятый — гораздо и гораздо дальше, да букет собран, в руке, невероятный и обалденный! «Кому бы подарить, такой? — спрашивает себя Йонас и сам себе, вроде, отвечает: — Эгле, — ну, нет! ...Хватит с меня её лжи и грязи в постели, в которую он лёг с ней, даже не поинтересовавшийся её прошлым. Такие, если любят, то лишь потому и для того, чтобы чей-то любовью отмыть себя от скверны». Подумалось: «Но отдал бы букет Агне, её сумасшедшей дочери, чтобы сама себя сожгла этими цветами». «А за что?! — спрашивает вдруг холодный и подзабытый голос Агне, и этот же голос отвечает: — Хотя ты прав, Йонас: любовь сжигает. Кого как, — в этом я не успела разобраться, да меня сожгла, действительно, до безумия». «Тогда возьми эти цветы и ...плыви дальше. Ты же уплыла? — съязвил ей Йонас, борясь с накатившим беспокойством и придавившей дыхание осязаемой тревогой. — Куда? ...В совесть ведь уплыла, в позор, подальше от материнских глаз! Запомни, девочка — любовь не воруют. Она — в каждом из нас и столько, сколько нам не жалко отобрать у самого себя. Бери, бери цветы, воровка!». «Нет, цветы эти твои, — нагло смеётся Агне, — это букет твоей смерти!».

…«Цветы! Букет! Смерть!» — рокотало отовсюду. На «Цветы!» открылись глаза Йонаса. Ужас в нём надрывно прокричал: «Букет?!» — губы задрожали, побелели и он, догадываясь, куда несёт плот, сумел лишь приподняться в локтях. «Не-е-ет!» — завопил неистово умоляюще и моляще, не дожидаясь третьего значения: «Смерть!», но она ледяными холодом и обжигающей моросью в последний раз подтолкнула плот к краю водопада.

Плот падал долго, рассыпаясь в стремительном полёте и разлетаясь воспламенившимися брёвнами мучительно красиво.

От Автора.

Ассоциаций у «Цветы» много, но скажем этим словом о нашем рождении как о факте, отдельном событии или явлении, отражёнными в сознании закреплённой памятью — разве родившееся дитя не есть цветок? А сама жизнь — не букет, в который мы собираем и Любовь, и Добро, и Зло, а отсюда — и собственную Судьбу?! И пока мир устроен и объясним, как объяснимо устроен, смерть не уступит своего места в ряду последовательности этапов жизни: цветы, букет, смерть! Потому Человеку нужна не общественная свобода, а личная, от иллюзий смысла земного бытия и счастья.

Личная свобода — это не самодурство и не анархия, а неподвластный никому и ничему взгляд на всё то, что сейчас уже кажется незыблемым и единственно правильным и возможным. Но! Такая свобода ещё должна, и когда-то только, родиться в маленьком человечке, выжить во взрослом и в результате стать общественным достоянием.

...Всё в нас — «цветы», да букет из цветов — та же смерть, как в собственных руках, так и в руках тех, для кого живые цветы были сорваны, прилежно собраны в букет и ими одарены.

******

Усевшись в кресло, сидя в котором Станислафу всегда хотелось забросить на что-то ноги, Душе казалось, что зал волшебной рукой преобразован в музей. Отовсюду: с василькового цвета стен, из секций гостиного гарнитура под спелую вишню, с лоснящихся подоконников двух окон, не случайно блеснувшие ему глаза ещё с улицы, на него смотрел Станислаф, с фотографий, в основном больших. И каждая возвращала Душу в состояние, пережитое в тот самый момент, когда фотографировались. Они!

...Последняя — фото на паспорт гражданина Украины. Хотелось выглядеть получше: ещё больше обаятельным, ещё больше привлекательным. Получился серьёзным. Наверх причёсанный, волосы равномерно уложены, вымытые — поблёскивают, губы розовые, сжаты, но не плотно, нос прямой, спинка прямая, в глазах — ожидаемая взрослость, а всё он, Душа, надоумил: это по форме — фото на паспорт, а по выражению лица с него считают как с листка, что организован, аккуратен и уважает себя!

...Криво улыбающийся, в компании друзей сидит за длинным деревянным столом, рука заброшена выше головы, но видна лишь до кисти. А потому, что пальцы в тот момент сжимали бутылку пива, а он, его Душа, прочувствовал боязливую неловкость — родители нахмурят брови, отругают, что маловат ещё вот так, с горла, если бы бутылка попала в кадр.

«Родители!» — Душа резко поднялся и стал пересматривать фотографии. В основном — один, в детском и подростковом возрасте. Внутренняя стенка серванта была заклеена грамотами и благодарностями. «Ого, сколько!». Душа прочувствовал гордость, но вернул себя в состояние не совсем уж и лёгкой озабоченности. Огляделся ещё раз. Увидел — накатила пелена, и сразу же: Станислаф и мама — это точно, она, потому что ...зелёные глаза! Ах, как же захотелось расплакаться — наконец-то он знает, чьи они, задумчивые и всегда что-то личное переживавшие в его грёзах, однако же изумительные в острожном взгляде и притягивавшие всё-всё-всё, теплое и в покое. «Мамуля!», «Мамуличка!», «Мамочка!» — слова пролились на губы сладким-сладким. «А было бы сердце, — стоял и вздыхал Душа — вырвалось бы, взлетело бы, ...и полетело к ней голубем!». Но ведь что-то эти настежь открытые глаза говорят ему и сейчас? «Конечно! Конечно: у Станислафа ведь есть отец — вроде как предугадал он взгляд с фото, и не только мамули. Улыбающийся красавец-сын, прижавшийся к ней щекой, подсказывал это своими карими глазами из не под маминых бровей. Но где — снимок отца? Кто он? Какой он?!

Душа не стал пересматривать фотографии в третий раз. Шагнув за дверь спальни, сразу же остановился и в голос называл увиденное: «Шторы из сиреневых нитей, белый гарнитур, кровать, но почему-то сдвинутая к стене, телевизор отца, японский кажется — припоминаю, фото на тумбе трельяжа ...Где оно — не вижу!». И рука сама потянулась к шухлядке.

На дне выдвижного ящика лежало фото в стеклянной рамке планкой устойчивости кверху. Почему так?! Спросил себя об этом, вот только не зная ответа, но хочется и об этом знать, взял побыстрее снимок и развернул к глазам. «Николаевич?!» — Душа чуть было не уронил снимок. Голос из-за окон зала — и ведь знакомый!— вырвали его из кажущегося ему сумасшествия того, что ему открылось. Так вот почему он ходил за Атосом Николаевичем чуть ли не по пятам и ловил каждое его слово. А Шаман, ...ах, Шаман знал бы ты, с кем гоняешь мяч и под чьи стихи засыпаешь?

Голос со двора сменили шаги и стук каблуков. Когда звякнули ключи у входной двери — видно, упали — Душа перешёл снова в зал, в комнату Станислафа, ожидая как бы неожиданно желанного и трогательного вопреки всему, даже своей неземной прозрачности. Его руки нуждались в волнительном заламывании и он машинально бросил на диван фото: мамуля и папуля вместе, красивые и счастливые…

От Автора.

Поднявшиеся на утёс скорби и печали Михаил и Валентина не станут задавать вопросов, а, сцепив зубы, будут отдавать команды, и себе тоже, глазами, взглядами, жестами: «Вода?!..», «Бинты?!.., «Носилки?!..». Матвей тут же побежит и «позырит» с утёса на дальний берег — увидит, что у коттеджа Каваляускасов и его недостроенного сруба снуют десятка два «освободителей» Кедр. Заодно и узнает от Михаила, что его «Нива» подстрелена и сгодится разве что для капитальной собачье будки. Воду принесут из озера, на бинты порвут белую, председательскую, рубашку Михаила, а носилки — «Не надо!», бодрясь, прошепчет Николаевич. И оттянуть от себя Шамана, посвистывающего раной в грудине, не позволит. Михаил накричит на друга, но от бессилия и отчаяния. За мужа извинится Валентина, а её ямочки на дряблых мокрых щеках с той самой минуты станут глубокими морщинами.

Николаевич наконец-то объявит вслух, что это — всё: хочет к сыну, хотя бы — к забору Рая, чтобы увидеть его здоровым и по-божьи счастливым; что женщин полюбил, водки попил, детей родил, хоть и не сберёг Станислафа, но без него — жизнь пуста и в тягость. В сутулую спину Михаилу скажет, чтобы тот повернулся к нему и перестал ворчать, запрятав во вздохи искренность переживаний, и дал ему свою сигарету. Тот вложит её в бордовый от крови маленький рот своего армейского дружка, гвардейца-танкиста, моралиста Атоса от веления его собственной судьбы и отнюдь не литературного героя. Вспомнит и пригладит ему наполовину седые усы, эфес шпаги-бородки, седой-седой, чтобы всё в иссохшем лице земного мушкетёра соответствовало выразительности выбритых впалых щёк, за чем он сам следил неустанно. Потом отыщет в его карманах пачку «LD», закурит с ним, может, — будет надеяться всё же на это! — не в последний раз.

Слабые и уже не послушные пальцы Николаевича доберутся до двух ровных белых полосок на правой стороне подрагивающей морды Шамана над закрытым глазом. (Такие полоски, от хирургического скальпеля при рождении, были на правом виске Станислафа — Лиза, мама, их зацеловала, а Николаевич их даже не касался, боясь ощущений от прикосновения к самым первым ранам сына) Теперь он уже ничего не будет бояться и прикроет их, похожие на сыновние, испытывая к Шаману ещё живое в нём сердечное чувство благодарной привязанности. Боль, под этим же сердцем, будет лишь корить за то, что плечи не удержали счастья отца, да на это раз своего тела он не будет чувствовать, только — холод, неконтролируемую дрожь во всём теле и снова — холод! Правда, кончики его пальцев согреет ощущение густой присмиревшей шерсти таёжного волка, ставшего ему больше, чем другом, и слезу, которая прочертит на холодеющем лице ту самую, скорбную о себе самом, линию прожитой Судьбы. Друзья, члены его нежданно-негаданно объявившейся земной стаи, совершенно иной в ожиданиях и принципах совместной жизни, да гранитные камни в поклоне, большой и поменьше, обступят будто бы обнимающихся Шамана и Николаевича, чтобы никто и ничто больше не лишило их вряд ли уже осознаваемой радости как земного, так и вселенского родства…

******

...В прохладном зале Душе Станислаф станет мгновенно душно — негромко закрывшая изнутри входная дверь словно толкнёт его, в оторопи, на диван. Он затаится на нём, забыв, кем есть в земной реальности. Лиза Кузнецова покажется в столовой, и машинально — не глядя, положит ключи на компьютерный столик. Постоит в дверном проёме, в трёх метрах от сидящего на диване Души, затем шагнёт на синий ковролин зала унылой походкой и с таким же видом в лице выдохнет из себя будто бы усталость, безвольно присаживаясь на край кресла. Одна рука останется на её колене, ладонью кверху, другая дрожащими пальцами коснётся широкого лба отчаянием. Вдруг съёжится вся, сгорбится старушкой не по годам и заплачет дорогими для неё слезами. В Душе всё от Станислафа завопит, буквально толкая его теперь взашей — встань и упади в ноги! Ум затараторит решениями, память станет листать картинами воображения перед глазами, ощущения вонзятся шпильками и иголками, а чувства подожгут в нём терпение. Но Душа останется на месте таким, каким и была душа Станислафа: боязливая и ранимая даже от, чаще, строгой родительской любви. Но они любили беззаветно, ...ах, как же они любили! И вот: перед душой сына — мамуля в той же самой любви, но от горя, и «нет ничего несчастнее за такую любовь». Так скажет однажды Николаевич, ...папуля, папуля, конечно, а потом надиктует это признание на крыльях белоголовой скопы, пролетавшей как-то над Подковой.

Лето с улицы набросит на окна сумерки, и Душа, вспомнив о Кедрах, подумает о том, что там уже почти ночь. Но все его переживания будут подле мамы Станислафа, желтоволосой, зеленоглазой, с бровями в разлёт и округлой линией подбородка, как и у её сына. Душа этот подбородок будет мять в болезненной растерянности, дёргать его, сильно нервничая, но вдруг осознает, что знал: мамуля его не увидит и не услышит, но она, любящая и скорбящая мать, сможет — ей дано! — прочувствовать душу её Станислафа. Душа метнётся к ней сумеречной тенью и первым делом припадёт губами сына к её холодным рукам, а она тут же станет их нежного гладить, одну другой, и попеременно подносить к лицу, будто бы уловив приятный ей запах. Потом и вовсе ими прикроет опечаленное лицо, навсегда забывшее безмятежную улыбку

Встанет не сразу и только тогда заметит фотографию на диване. Задумается: почему здесь?.. Возьмёт её, всё ещё выказывая удивление бровями и припухшими губами, собранными в комок задумчивостью, в тревоге глянет на закрытую дверь спальни — откроет её ключом. Пальцы торопливо и категорично потянут шухляду, а Душа спросит: «Почему, мамуля?!». У окна, занавешенного сиреневыми нитями, шаркнет по стеклу крылом птица — Лиза прислушается: не показалось ли, и скажет сама себе, опуская на дно выдвижного ящика фото в том самом положении, в котором оно лежало до этого: «А я тебя любила! ...Ушёл, ну, что ж, ...значит, и умрём мы не в одно время!». «Ма!..» — Душа не договорит...

...Задние лапы Шамана перестанут дрожать, и свист из раны на грудине сдует её словно чёрный шар. Морда станет длиннее, а «бакенбарды» по бокам обрамят мимическое выражение уже потустороннего спокойствия. Холка загрубеет и надавит на грудь Николаевичу ещё и тяжестью невосполнимой утраты, снова и очередной. Он откроет глаза, широко, как только сможет, и завоет одиноким волком, выплёвывая из себя глубинную боль с кровью — жизнь научила его такому прощальному крику сердца!

Михаил вскинет голову к небу — увидит склонившегося над своим отцом Душу Станислаф. «Где ты так долго был, сынок?» — спросит не упрекая, а жалуясь ему на близкую уже, видимо, смерть и своего друга. Валентина при этом ахнет, прикроет рот, всё поймёт, но никого рядом с мужем, кроме Матвея и Эгле, не увидит. А они, оба, откровением глаз скажут ей, что Душа сына Николаевича, действительно, здесь.

«Николаевич,...дружище», — запричитает Михаил, и потянувшись жёсткой мужицкой ладонью к его приоткрытому рту, вдруг поймёт, что раньше не решался, а теперь и не успел ему сказать, кто проживал в том, кого его заледеневшие руки так крепко-крепко обнимают.

«Он меня всё равно не увидел бы и не услышал, — по-мальчишески всхлипывая отзовётся Душа; присядет поближе к отцу Станислафа, заглянет в его уже стеклянные светло-карие глаза, прикроет их, чувствуя как всё в нём немеет от безысходности того, что может теперь случится и с ним самим в любую секунду.— Если я сейчас заплачу, а я заплачу, потому что Станислаф любил отца, как себя самого и ревностно как любила его мама, меня просто не станет».

Душа опустит руку на «бакенбарды» Шамана, погладит по-дружески, с почтительной благодарностью в краснеющих глазах, а после отойдёт неслышным шагом на самый край утёса. Оттуда взглядом пройдётся Кедрами, поплывёт вечерними бликами озером, с янтарного берега вбежит в тайгу — зло в кедрачах, отогнавшее детство и юность, будет таращиться на него отовсюду как на мудрого взрослого, и без разницы, что он прожил-то всего 16-ть лет, 6-ть месяцев и 23-и земных дней. Как тут же Душа и развернётся к Кедрам, Подкове и тайге спиной, в движении поправляя узел бирюзового галстука, — чтоб ровненько! — и скажет привычно кричащим и будто ломающимся на согласных звуках голосом: «Прощайте! Мы никогда больше не увидимся! Но перед тем, как меня не станет, я скажу вам, что постиг в Кедрах: душой нельзя выжить среди людей. А зло, — Душа приложил палец к голове,— ...зло живёт тут! И оно — не чувство!».

И три пары глаз будут видеть как плачет человечья душа в любви от горя, выплёскивая из глаз тускнеющий и невидящий уже никого и ничего взгляд, а глаза Валентины отразят багряный закат — видение Душа Станислаф исчезнет, словно оно и было этим закатом.


Глава шестая.

Причастие, земное…

Ночные Кедры гуляли, традиционно по-русски...

Тирания таёжного Дьявола по прозвищу «Шаман», как они понимали его реформатство уклада жизни посёлка и хлебосольной округи, для них закончилось. Победа! «Viсtoria!». Никаких больше дьявольских гвоздей клыками, в их ладони или в задницы! Потому и непьющие и те же рассудочные кедрачи: а надо ли так варварски рубить тайгу и сетями буквально потрошить озеро, как только узнали о жуткой кончине рыбы-меч, в цеху по обработке леса-кругляка, подорвались к своим рыбацким лодкам. А охотники, прежде всего они, устроили себе долгожданные и приятные сборы на завтрашнюю охоту — кто-то из любопытных подсмотрел и раструбил всем, что кесаря закопали вместе с «хохлом» в равнине, сбоку от подъёма на утёс скорби и печали.

...Самогонкой и бражкой можно было вымыть все окна в домах и срубах. Вдрабадан пьяными — заложить территорию рынка, а коллективным одержимым бахвальством отогнать далеко за горизонт птиц. Вот только так не случилось и они тучей зависли над лобным местом, у входа на рынок. Сюда погрузчиком артели доставили половину от Иглы и без году неделя как бригадир артели Тимофей Пескарь распорядился, чтобы «сварили ушицу из проклятущей рыбы-меч», для всего посёлка.

«Волкодавы» Чёса и сам Чёс, перевернув в коттедже Йонаса Каваляускаса всё верх дном и не найдя ни его, ни денег, пребывали в замешательстве недолго. Решено было утром отправиться на поиски Йонаса — кроме как берегом, от тайги, он уйти не мог. К тому же, если к этому времени его ещё не загрыз кто-либо из хищников, то сто тысяч долларов, выигранных у Чёса, находятся при нём, а в тайге они уж точно не пахнут: сожрут мачо — сумка с деньгами будет где-то поблизости. Найдутся! Если не завтра, так послезавтра.

Близко к полуночи праздно горланящей суеты стало поменьше, а победоносных залпов из ружей больше. Посёлком также катили охи-вздохи песен певуний, им подпевали массово и душевно. Были бы живы дворовые псы, они бы подвыли им, о своём, собачьем, да только хозяева отправили всех до единого к звериным богам, на небо — там цыганской серьгой зависла над Кедрами Луна и часто, далеко и близко, падали звёзды.

С утёса Михаил Чегазов с женой Валентиной, Эгле Каваляускене и Матвей Сидоркин иногда лишь посматривали на чумной посёлок. Супруги теперь могли с уверенностью в неизбежном, что и случилось с Валеркой, проговорить это вслух: несчастный отец в нём искал свою смерть, позвав её искренностью такого желания — нашёл, да ей, видимо, сперва важно отобрать у человека смысл и радость жизни, а потом он и сам к ней как-то, да притопает. И всё же, всё же: в последнее земное мгновение рядом с ним была душа его сына, ...ах, как жаль только, что Николаевич не успел об этом узнать. Может, действительно, есть Бог, есть продолжающаяся где-то и как-то жизнь уже не земного человека — дай-то Бог, Дай-то Бог! Значит, они встретятся и снова будут счастливы!

Эгле, уйдя в себя, желала лишь одного: знать, где могила её земной дочери. От Йонаса она узнала, что Агне — не его дочь, а до Кедр они, семьёй, проживали в старом районе Вильнюса, там и познакомились. Где именно — этого он не вспомнил, и почему оказались в России — тоже. Он вспомнил, но почему-то не она сама. Если даже и так, всматривалась Эгле в россыпь звёзд на головой, какая-то из них освещает сейчас могилку её доченьки, а кто отец…, — пусть только к ней приходит!

Зырик был доволен тем, что его Ульяна сейчас далеко. Но главное — жена не с посельчанами на пирушке чумовых, горланящих и поющих страданиями ...за упокой. Нет-нет, ни за упокой Шамана, ни загостившегося в Сибири на свою голову «толкового мужичка» из Донбасса. Об этом степном угольном крае, где «пацан сказал — пацан сделает!», вор Матвей Сидоркин частенько слышал от «зэков», оттуда же родом, да сам же на таких и нарвался, придурок: глазной зуб, из двух, выбили именно такие. А ведь он, тюремный сиделец за воровские принципы и понятия предупреждал кедрачей на поминках Налима Зимы: быть беде! И Зырик не только запомнил, что тогда сказал и после чего ему приписали сумасшествие, а про себя проговаривал это же самое сейчас, у костра на утёсе скорби и печали: «...Это малява бога! На клыках и на ножичке — она. ...Зажрались мы здесь, на Земле. Башкой двинулись! Житья от нас нет никому!.. Пошматуют нас клыками скоро за это, пазуриками порвут на лоскуты, посадят на пики… Сваливать отсель пора!». Он же и заметил, что закат — не закат: откуда в полночь, и какой-то странный, и не в стороне, куда обычно сползает солнце?

– Зыришь, Митрич? — и толкнул Михаила в спину.

Тот обернулся.

– Зырю, ...вроде, горит. Тайга что ли?! — свой же вопрос поднял его на ноги, а ещё — подвёл к краю утёса.

– Очередное чудо в решете! — изумился оттуда.

Подошёл Матвей, следом — Валентина и Эгле. «Странный» закат-огонь очень быстро расползался линией в длину, оставляя небо звёздам, от дороги, въезда-выезда из посёлка, оббегая его как бы от озера и от кедровника. И это был самый настоящий огонь — не прошло и двух минут, как обе его боковые линии сомкнулись под утёсом. Никто не успел такому даже испугаться. Сделали лишь по шагу назад, словно отступили подальше, и с этого самого момента огонь со всех сторон пополз на Кедры. Но ужас от увиденного заставил всех дышать через раз, если не через два.

Треск от запылавших срубов, дребезжание, а затем и звенящие выстрелы раскалывающихся стёкол, одна за другой падающие крыши, гулко будто оторванные от стен и брошенные на землю целиком, перемешалось с людскими воплями, истошными и душераздирающими. Огонь со стороны озера катил к дороге и в то место, где было расположено каменное двухэтажное здание поселкового совета. По убеганию голосов выходило на то, что кедрачи сбегаются именно сюда. Да и куда — ещё, если только в этом месте не полыхало. Вот только площадка перед поссоветам была небольшой по территории и мозги оцепеневшего Михаила именно для него, председателя, считали, сколько там может разместиться человек, если огонь, и видно, что умышленно, столбит это место, точно частоколом из горящих брёвен. До тысячи, и это в лучшем случае, а численность кедрачей, всего — 9 тысяч, 767 человек, о чём он сам узнал буквально накануне. Да ещё и вырвавшаяся из немоты Валентина не просто так дёргала его за локоть:

– Там же дети, Миша!

А «Миша» в этот самый момент опускался на землю, храпя и вжимая ладонь левой руки в область сердца...

От Автора.

...Рассветным утром супруги Чегазовы, «ведьма» Эгле и «сумасшедший» Матвей-Зырик, призвав каждый в себе Бога и Чёрта в защитники, отважатся на то, чтобы покинуть утёс; озираясь и пугаясь самих себя, будут идти единственной в Кедрах дорогой, по жаркому асфальту и оттого очень мягкому. Но это так, если бы они, эти живые фигурки земной жизни, могли что-либо ощущать, хотя всех четверых сгорбит этой же жизнью и задёрнет в каждом, в глазницы, глаза страхом осознания себя именно живыми и зрячими. Увидеть то, чего никто из них никогда здесь не видел, станет для них откровением божьим и — как Матвею Сидоркину — пророческим.

...На месте домов и срубов — трава в серпантине полевых цветов, вместо оград, плетней и заборов — ручьи журчащей воды. Потому одно и то же — у каждого в голове: а живы ли они на самом деле? А на что ступают, что видят — это иллюзия, видимо, переживаемого? Если это не так, тогда — что?!

Только и никто не станет гадать и подбирать определение очарованию в страхе — потопают дальше, прижимаясь друг к другу, чтобы всё же побыть ещё силой сплочения тел и душ, к тому самому месту, куда вчерашний полуночный огонь согнал всех кедрачей, до этого досыта наевшихся, до бесшабашности напившихся, до хрипоты, истомы и усталости напевшихся, и в конце концов…

...А здание поссовета, из силикатного кирпича — единственное сохранившееся посреди цветущих полян, будет на том же самом месте, где много-много лет назад его выстроили, в ширину и в высоту, местные артельщики. Только его белых стен в кружевах дикого винограда видно не будет ...из-за детей кедрачей. И маленьких совсем, и подросших, и помеченных уже юностью на розовых лицах. Тысяча, или?!.. «Только бы все!» — впервые по бабьи рыдая, заголосит Михаил.

«Не зови смерть к другим — и к тебе опоздает! Не желай в сердцах боль — и тебя обойдёт!».

0
12:10
39
Нет комментариев. Ваш будет первым!
Загрузка...
Юлия Владимировна