СЕДОЙ, 1946, 1996

СЕДОЙ, 1946, 1996
Аннотация:
Рассказ занял второе место на конкурсе А.П.Чехова (среди профессионалов).
Размещен среди работ этнографии жизнеобеспечения причиной, что относится к выживанию и написан на документальной основе. Рассказ художественный, но "художественных допущений" нет. Все было именно так, как описывается.
Текст:

1946 год, СЕДОЙ


…Разглядывал тяжелую, битую войлоком дверь, с натянутым поверх него старым брезентом, дырки разглядывал, старый плакат – «Все для фронта, все для победы!»… и больше разглядывать было нечего, разве что людей, но люди были одинаково-сумрачные и поступали одинаково – заходили, стряхивали с ног снег, спрашивали очередь, курили и молчали.

- Следующий!

Сеня сообразил, что дождался, перестал подпирать плечом круглую, обшитую металлическим листом печь, большей своей частью замурованную в стену и такую же, как и она, холодную, потянул дверь на себя, пропуская вперед сестру.

С коридора показалось, что сильно натоплено, даже лишку, но начальник, про которого ему говорили, сидел в фуфайке. Нетолстый – Сеня почему-то решил, что будет толстый – голос такой слышался, когда приоткрывали двери. И сразу подумал – хорошо это или плохо? Толстые добрее. Но и не худой. Впалый щеками, узкоскулый, гладковыбритый, пахнущий одеколоном, с городской стрижкой, аккуратными черносмольными волосами. Сеня сел на стул, сестра тут же пристроилась сбоку, Сеня отодвинулся, давая место.

- Она зачем здесь?

- А куда ее? Пусть здесь сидит.

- Пусть в коридор выйдет!

- В коридоре холодно! – настойчиво сказал Сеня.

- Пусть выйдет.

- Тогда и я тоже, - упрямо сказал Сеня – Я потом приеду. Если машину дадут!

- Откуда?

- С Толчеи, там написано, вы сами присылали, - протянул бумагу. - Вязовские мы! А я – Михайлов, - Енисей я! – назвал имя, под которым был записан в метриках, и которое сам едва ли помнил - все «Сеня, да Сенька»…

- Ага! – сказал начальник, и Сене очень не понравилось это «ага», - словно словили на крючок. Начальник встал, прошелся до шкафа, приоткрыл так, чтобы Сене не было видно – что там внутри, достал большой, твердого переплета журнал, зажал подмышкой, закрыл на ключ, который положил в карман, уселся на свое – Сеня обратил внимание, что на стуле у него подушка и удивился. Никогда не видел и даже не слышал, чтобы на подушках сидели.

- Значит, так… Толчея - Михайловы… - начальник разложил журнал и отметил там что-то и посмотрел на Сеню внимательно. - С каждого двора, и с твоего тоже, положено сдать по продналогу четыре дюжины яиц, а это значит сорок восемь штук.

- У меня курей нет.

- У многих нет. Значит, положено купить и сдать.

- С нашего не положено, – удивился Сеня. – Семья погибшего на фронте, я несовершеннолетний, и больше нет никого.

- Написано с каждого жилого двора! – помахал бумажкой начальник.

- Совхоз будет решать, - сказал Сеня.

- Совхоз решит, как мы скажем, - отмахнулся начальник и посмотрел на сестру. - Сколько ей?

- Девять. Катя зовут.

- Ты несовершеннолетний, ей девять. Значит, положено ее… в детский дом.

- Это с чего это? – ощетинился Сеня.

- Он немца убил! – громко сказала Катя, думая, что это поможет.

- Да? – на секунду удивился начальник. - Ну, и что – я может быть тоже убил!

- Вы не воевали, вы сюда из Ташкента приехали, - сказал Сеня то, что слышал у себя в совхозе.

- Полицая тоже убил! – тут же громко-громко сказала Катя.

«Про полицая, это она зря – подумал Сеня, - этот теперь совсем обидится, подумает, что намекают…»

- Хамим? Значит, так! – рассердился начальник. - Будем решать вопрос с детским домом! Товарищ не понимает!

- Да понимаю я, - сказал Сеня. - Сдам яйца!

- Сиди пока.

Подхватил журнал, быстро вышел, слышно было, как хлопнул дверью соседнего кабинета. Отсутствовал всего пару минут, пришел довольный – Сеня сразу заметил – распирает человека.

- Все ваши в погибших не считаются, а числятся пропавшими без вести!

- Погибли они! – сказал Сеня. – Я знаю!

- Бумаги лучше знают! – сказал начальник, и Сеня понял, что такого не переубедишь, должность такая: тут либо человека под нее подбирают, либо она ломает под себя.

- Ему медаль обещали! – опять сказала Катя. – За немца и полицая!

Начальник отмахнулся.

- Агентом у вас назначили, сейчас посмотрю… Давид Маркович Субботин – он будет ходить по продналогу, собирать и описывать.

- Это Субботу что ли? – скривился Сеня. – Пришлого?

- Пришлых здесь нет! – строго сказал начальник. – Здесь все советские люди!

Как же, советские… Сеня не очень был уверен, что начальник совсем советский, а уж Суббота...

- Свиней держите? Кожу положено сдавать!

- Откуда у нас свиньи! – удивился Сеня. - Свиньи теперь в городе.

- Пошел вон! – сказал начальник, захлопывая журнал и откидываясь назад.

- Я не про это хотел сказать! – заторопился Сеня, сам испугавшись сказанного. – Свиньи теперь только при вас, при комбинате, а у нас, как все немцы повыжрали, так новых не заводили - самим жрать нечего…

- Вон! – коротко сказал начальник.

Сеня вышел, пропуская Катю вперед, придержал, не давая пружинам хлопнуть, прикрыл аккуратно за собой.

- Сердитый? – спросили в очереди.

- Угу! – кивнул Сеня.

Снова приоткрыл, просунул белую голову.

- А грачевыми принимаете?

- Что?

- А яйца! – громко напомнил Сеня, думая, что тот плохо слышит. - От грачей!

- Вон!! – прорычал начальник замахиваясь бумагами.

Сеня захлопнул дверь. Постоял, подумал - стоит ли еще спросить про вороньи яйца? - и решил не спрашивать.

2.

- Какой белый! – сказала кладовщица про Сеню. – Словно седой!

Белобрысые среди «вязовских кровушек» не редкость, но Сеня (а если по взрослому, то – Енисей) не родился таким, таким стал - в один из ноябрьских дней взял, да и выинел, словно убитый морозом рогоз - никто не заметил как и почему это произошло.

- Он немца убил! – сказала Катя, и Сеня дал ей тумака.

Вообще-то Сеня добрый, а тумака дает, когда не дело говорит или не к месту.

- Не надо ее бить! – сказала кладовщица.

- Надо! – сказал Сеня. – Кроме меня у нее никого нет.

Дядька-инвалид не сказал ничего, только странно посмотрел на Сеню и вздохнул.

Когда пришли, Катя его не сразу заметила, только когда в углу шевельнулось, увидела на деревянной тележке полчеловека, с перекинутой через шею торбой. Полчеловека - это мало: получилось, что он хоть и взрослый, а она, Катя, больше его.

- Теперь кору будем принимать, - сказала кладовщица. - Наряд такой спустили. Расценки по ходу определят.

- Зачем кору?

- Кору для обуви, принимать будут вязанками.

- Обувь из нее делать? – удивилась Катя

- Нет, это для чего-то другого, - наморщил лоб брат-Сеня.

А скучающий дядька-инвалид объяснил:

- Дубить будут, квасить, кожи замачивать. Но пока запрос на лозовую.

Катя подумала – как это можно корой красить? – потом вспомнила, как брат Сеня обстругивал ольховую палку, а с нее красились руки, словно кровь.

- Этот наряд - прости Маруся - не для меня!

- Ты мешки латай! – сказала кладовщица инвалиду. – Мешки понадобятся.

- На мешках не заработаешь.

- Только лозовую будете принимать?

- Пока – да. Если много заготовишь, машину пришлем, но стаскать надо в одно место, ближе к дороге.

- Ближе к дороге украдут, - пробурчал Сеня.

- За прошлую сдачу тебе положено… Деньгами возьмешь?

- Нет! – сказал Сеня. – Сечку!

- Мешок свой есть?

Сеня вынул из-за пазухи сложенный мешок, тот что дорогой согревал грудину, и даже не столько сам, как мыслями, что он, Сеня, в нем понесет. Достал веревку – обвязывать.

- Что же к углам не подшил? – спросил инвалид. – Теперь как не вяжи, какая-нибудь дорогой соскользнет.

- Можно по камню внутрь в углы, и вокруг обвязать, - сказал Сеня, который так уже не раз делал. - Я схожу поищу.

- Смерзлось все! – сказал инвалид. – И снег!

- Можно из под дома, там под крыльцом должны быть.

- Не ерунди! – сказал инвалид. – Хозяйка, удружи мальцу пару картофелин.

Кладовщица укоризненно посмотрела на инвалида, но перечить не стала, вышла в складское и принесла две гладкие картофелины. Инвалид загнал в углы и ловко обвязал веревкой.

- Хорошая веревка. Немецкая?

- Немецкая, - подтвердил Сеня.

- Где достал?

- Там нет уже, - честно сказал Сеня.

- Куда тебе?

Сеня сказал, мужчина присвистнул.

- Ты поосторожнее бы у себя гулял, там у вас, я слышал, самые бои были. Подорвешься нахрен!

- Это не у нас, это три километра от нас. Все хорошее уже обобрали. Еще трофейщики обобрали.

- Трофейщики чисто не обирают, - сказал инвалид. – Леная команда.

Посмотрел на Катю.

- Не дотопаешь с ней.

- Я знаю, - сказал Сеня.

- Только сечку? – спросила кладовщица. - Еще что-нибудь?

- Нет, самое дешевое.

- Это больше чем полтора пуда будет, - сказала кладовщица с сомнением.

- Донесу! – уверенно заявил Сеня. – Это донесу.

Обмотал, затянул горловину, подгоняя лямки под размер.

- Машина будет в Луки, я шоферу скажу, чтобы до Рокачино вас подбросил, а дальше сам.

- Спасибо! – с жаром сказал Сеня. – Я вам этой коры больше всех наготовлю!

Когда ждали машину дядька-инвалид спросил тихо.

- Ты правда немца убил?

- Да, - сказал Сеня.

- А мне вот не пришлось, - сказал инвалид. – Меня раньше убили… Но, считай, ты за меня рассчитался.

- За вас он полицая убил, а немца - за нас! - встряла Катька и опять получила тумака, но несильного…

3.

…Сеня не один, у которого в Отечественную погибли все до единого; и те, кто ушел на фронт, и те, кто остались. Повыбило родню ближнюю и дальнюю. Всех повыбило. Мужчин, женщин, погодков и тех, кто младше… А на фронт, кто мог, таквсе разом и ушли, что по отцовской, то и по материнской – деды, их братья – дядья, включая двоюродных, их сыновья-неженатики…

/Неизвестно, кто и как потом писал статистику по «южным псковским», но тех, кто носили родовое звание «вязевские кровушки», включающие в себя длинную цепочку деревень и выселок вдоль реки Великой, ее верховьях, разом набили два эшелона. Так родней тогда и брали, чтобы бок о бок воевали и пристыдили, если кто сплоховал. Погибли в первый же год войны – где? – неизвестно. Не было еще таких войн, чтобы убивало всех. Стали! Гитлеры пришли... Кто-то говорил, «вязевские кровушки» на псковском рубеже постановили больше не отступать, не приказ такой получили, а сами решили – миром своим. Может быть и так. Война слизнула. Оставшихся добрала оккупация, а последние крохи - хрущевские дела. И деревни – вся гирлянда их, многоголосая, затейливая – исчезли бесследно, редко где оставив молчать за себя угловые камни.../

- А правда, что отец с водяным дружил? – спросила Катя.

- Правда! – сказал Сеня.

…В глухую осень сорок первого пришел Михей. Сеня почувствовал, как кто-то по звериному смотрит из-за реки. Вечером специально вышел на кладки с удочкой, стал ждать. Человек переплыл, вцепился в кладки, вылазить не стал. Голый, тощий, должно быть, одежду развесил на том берегу – осмотрительно.

Сеня с трудом признал Михея, который был им каким-то боком родня, если считать по дальним и сводным.

- Ползи к бане, - стараясь не смотреть в его сторону, сказал Сеня. - Там наши, укроют под полом.

- Кто?

- Мы, бабка Стефанида, Макаровна со своими…

- Дети с ней?

- Все шесть.

- Не пойду, - сказал Михей. - Про своего станет спрашивать, а он погиб, голосить начнет.

С Енисеем разговаривал как со взрослым, словно он последний или самый старший остался. Стуча зубами успел рассказать про пересыльный лагерь – там всяких много, но «вязевских кровушек» было только пятеро.

- Мы вчетвером ушли, отец твой, Иван Алексеевич Михайлов, велел кланяться, он не сдюжил, рана у него нехорошая.

- Оставили, значит? – глухо спросил Сеня.

- Он так велел. Антонов огонь пошел от бедра.

- Остальные где?

- У Абрацево стреляли по нам, Егориных, Кирю и Павла, сразу насмерть. А дядьку твоего, Алексея Алексеевича, закопал у Новой Ранды, дальше не сдюжил нести.

- Где?

- Там видно. Свежий холмик и ветка воткнута еловая.

- Цела мельница? – зачем-то спросил Сеня, про водяную мельницу на которой когда-то – кажется так давно! - работал его отец.

- Нет, порушена, но восстановить можно, - сказал Михей и неловко добавил: - Дядьку твоего перезахоронить бы, я глубоко не смог. Волки раскопают…

- Мне туда не попасть: у нас за уход расстреливают - партизан боятся.

- А что, есть партизаны?

- Наши повывелись, а с Белоруссии заходят. Ты куда теперь?

- Сперва домой.

- Не ходи, там теперь плохие немцы, не по-немецки разговаривают. Дядьку Серафима убили.

- Он же старый совсем!

- Шапку не снял. Гвоздями приколотили. Так велели и похоронить – в шапке и с гвоздями… Автомат дать?

- Откуда у тебя автомат?

- Нашел! – соврал Сеня.

Пришла сестра, Михей поднырнул под кладки.

- Иди домой! – строго сказал Сеня.

- Меня Васька обижает!

- Иди! Скажи, сейчас приду – щелбанов ему надаю.

- И Витька!

- Ему тоже.

- Ты с кем-то разговаривал.

- С водяным! – сказал Сеня. – Иди, не мешай, мы не договорили еще.

- Я посмотреть хочу!

- Только не ори! – предупредил Сеня. – А то получишь от меня.

- Он добрый?

- Добрый.

- За нас?

- Да, за нас.

- Тогда не буду! – пообещала Катя.

- Сейчас выплывет… Не спугни. Хорошо?

- Хорошо.

- И не смотри на него, немцы могут заметить. На поплавок смотри…

Плеснуло.

- На дядю Михея похож, - сказала Катя.

- Молчи! – предупредил Сеня. – Дай мне с ним договорить.

- Молчу, - сказала Катя.

- Моих когда видел? – спросил Михей.

- Давно. Ваши, слышал, работали на Древяной Лучке, потом их куда-то дальше угнали.

- Так, значит… - постарев лицом сказал Михей.

- У меня автомат есть, - напомнил Сеня. – И футляр с обоймами. Могу дать.

- Нет, - сказал Михей. - Прибереги. Мне с винтовкой сподручней. Я за такую же расписывался, должен отчитаться. Хлеб есть?

- Сейчас пройдусь – соберем.

- Крючков бы еще и леску.

- Лески нет, я конским волосом. Сейчас от своей намотаю.

Взял щепку, смотал, потом, не возясь, обломил кончик удилища, уронил на кладки.

- Сидор принесу как темно станет, положу в тот куст к воде… Плыви обратно – замерз уже совсем.

- Подожди, - остановил Михей. – Отец ваш, Иван Алексеевич Михайлов, велел кланяться и простить, что так получилось. Еще сказал, что в доме, возле дырника, меж бревен червонец заткнут. Велел взять.

- Как его теперь возьмешь? – растерянно проговорил Сеня. - Немцы, штаб у нас.

- Бывайте! – сказал Михей и нырнул.

- Откуда водяной отца знает? – удивилась Катя.

- Отец мельником работал. Забыла? Дружили они…

4.

- Есть хочется! – в который раз сказала сестра.

- Я помню! – чуточку сердито буркнул Сеня, понимая про что она думает.

Две настоящие картофелины, это тебе не «тошнотики», что получались с той, которую весной после запашки разрешили обобрать на совхозном поле.

Уже дотопали до «немецкого кладбища», куда сносили невыживших раненых от палаток развернутого здесь полевого госпиталя. Здесь не скопом закапывали, как наших, которых собирали с полей, а каждого в отдельной могиле, красивым березовым крестом и надписью.

Мимо этого кладбища теперь ходить страшновато – могилы открыты. Это дядя Давид летом и осенью чудил, то про которого все говорили, что он «порченый» и не поймешь откуда – то ли питерский, то ли ташкентский – хвастал, что работал там во время войны, какую-то бронь имел. Каким лешим оказался тут, не вернулся туда, откуда родом, но осел здесь – прилепился к хозяйке с уцелевшим двором. Как было принято говорить: «ушел в примаки» – дело среди мужчин неуважаемое. Ходил сюда рвать золотые зубы. Вот от этого поваленные кресты и раскрытые могилы. Здешние крестов не валят. Катя подумала, что дядя Давид очень смелый, это наверное, страшно у мертвяков зубы рвать. Потому подумала: так им и надо, фашистам! Пусть без зубов лежат!

Здесь Катя совсем притомилась. Хотя снег отсвечивал, дорогу было видно, но дальше не полями идти, а лесом - темно. Сеня сказал, что скоро луна будет, и холодно станет, а пока - можно отдохнуть. Место открытое, никто незаметно подойти не сможет. Катя подумала – если только из могилы, и поругала себя – мертвяки не ходят, мертвых она видела своих и чужих, и ни один не пытался обидеть. И потом, это наша земля, чужие должны бы лежать тихо - это чужим у нас страшно лежать.

Сеня наладил костер: нарвал коры с крестов, потом принес те, которые повалились. Вытянул у себя клок ваты из прорехи, достал винтовочный патрон, обстучал, раскачал и вынул пулю, сыпанул порох. Достал обломышь напильника и долго чиркал по нему камнем, стараясь попасть искрами в порох – распалил. Стало светло, и припекать бок, которым поворачиваешься…

Кресты, - подумала Катя, - горят лучше, чем любые дрова, даже если они и не такие, не березовые. Почему так?

Сеня принес еще. Катя стала громко читать имена, немецкое она читала даже уверенней, чем Сеня. На одном по буквам разобрала: Курт и попросила – не жги!

- Это не тот Курт! - сказал Сеня, но все равно отложил, потом отошел в сторону, воткнул и навалившись всем телом, стал с ожесточением вкручивать. – Весной все равно оттает и повалится! – заругался Сеня, чему-то злясь.

Про Курта, который не раз, с каким-то грустным убеждением говорил - «Я не немец, я – австриец!» - вспоминать было странно-печально. То же самое Курт говорил, когда помогал выносить вещи, а потом поджигал их дом, но здесь он уже прибавлял, что придет немец, увидит, что Курт дом не сжег, сделает ему, Курту, пух-пух-пух! Курт говорил смешно, Катю это всякий раз веселило, но только не тогда, когда он жег их дом. Пусть даже и не жили они в нем давно – немцы его сразу заняли, как пришли – хороший дом, братья Михайловы рубили, не кто-нибудь. Себе рубили! Тем, кого выгнали, разрешили приютиться в старой бане у реки: Макаровна со своими шестью детьми, баба Стефания, Катя с Сеней и еще одна женщина с сыном, что отстала с эвакуируемыми - его потом на глазах у Кати и убили. Но тогда не Курт на работу возил, а другой…

Сеня скинул фуфайку, заголил руку до плеча, опустил в сечку, радуясь, что ее так много, нащупал картофелину, осторожно вынул, дал держать Кате, стал щупать вторую… Катя прижала картофелину к щеке.

- Гладкая!

- У нас сорт другой. С нашей толку больше! Лучшего сохранения! – сказал Сеня и запнулся.

Картошку свою недохранили. Катя вспомнила, как солдаты раскрыли картофельную яму, а Сеня пришел ругаться на них. И сказали друг другу много обидных слов. И как посерел лицом, когда его обозвали – «фашистский выкормыш». И сказать на это было ничего нельзя, потому что немцы кормили тех, кто работал, а кто не работал, те умирали. И не сказать им, что немца убил, потому как они сами каждый день убивают, и их самих, быть может, убьют, а Сеню уже нет… Сеня не пошел к командирам жаловаться, а солдаты вернули часть картошки.

Сеня сдвинул костер в сторону, а в жар пихнул картохи и присыпал…

Катя вспомнила как жарили кротов и сглотнула слюну. Кроты вкусные. Жарили их на палочках. Сеня ловил много – сдавал шкурки. По-всякому ловил: и проволочными витыми капканами – сам понаделал из стальной проволоки - и даже руками. Катю тоже научил – надо сидеть тихо и ждать, когда крот холм свой зашевелит, тогда сразу же ход перекрывать, нору – ее видно, вздутая она, потом быстро раскапывать… Кроты на вкус одинаковые, а шкурки разные. С подпалинами не хотели брать вовсе. С подпалинами считались браком, как линялые. Брат Сеня уговаривал, чтобы взяли по другой цене, но так и не уговорил. Баба Стефания из выбраковышей сшила душегрейку - ту самую, которая сейчас у Кати под пальто поддета.

- Проживем! – в который раз говорил Сеня-брат, и Катя понимала что проживут, но есть хотелось все время. Себе удивлялась, Сеня-брат ел не больше ее, а был большим – ему, наверное, больше надо? Или нет – поскольку уже вырос? Размышляла, не замечая, что Сеня до взрослых еще не дотянулся – это для нее он большой. Иногда пугала сама себя, что внутри червяк завелся. Сеня-брат глистов вывел чернобыльник заваривая. Катя сама видела, как вышли, и Сеня сказал, что глист большим может быть – во весь желудок - и чтобы всегда руки мыла: они с грязных рук заводятся. Катя скребла руки с песком и золой, ее и для мыльной воды разводили, этим же отскребали, мыли посуду… Руки были в цыпках и поверх потрескались, было очень больно. Сеня опять ругался, чтобы не забывала вытирать насухо и часто не мочила. Мазал маслом, но не тем, которое можно есть…

У Сени тяжелые немецкие ботинки, Катя не спрашивала откуда. Может быть, оттуда, откуда все. Ходил по лесу и окопам, собирал всякое и сволакивал в одно место за рекой, потом сортировал и перепрятывал. Сейчас в лес ходить можно было. За это больше не расстреливали. А раз очень-очень повезло… Ту бочку Сеня два дня катил. Теперь она в огороде была врыта, сверху крышка, гнилухи и всякий мусор. Сеня иногда открывал, ковырял там веслом-обломышем, выворачивал кусок машинного масла в котелок и носил на обмен. Катя к ближним окопам тоже с ним ходила, помогала патроны собирать которые россыпью, и блиндажах раскапывать. Ко всему другому, кроме патронов, Сеня ей запрещал прикасаться – велел его звать. Случалось - хвалил. Все, что собирали, густо мазал маслом, складывал в снарядные ящики, иногда еще обматывал поверх тряпками и опять мазал маслом. Говорил – пригодится! Хотя бы для охоты!

Катя несколько раз видела как убивают. А один раз сама помогала. Выкрикнула по-немецки одно нехорошее слово, немец повернулся, а Сеня, который на корточках рядом сидел – червяков немцу насаживал, тыркнул его ножом в шею, который под кладками был зажат, и потом стал тыркать везде, даже когда тот с кладок стал сползать - все тыркал и тыркал. От немца крови было много больше – все кладки залило. Питаются лучше, либо Сеня неправильно его убил… Потом мама Аладика подбежала помогать кладки мыть от крови, а немец, как упал, так по воде и уплыл, но неживой.

Неизвестно, что другие немцы подумали – искали долго, но не нашли. Если бы в деревне кто-нибудь из взрослых мужчин был, может быть и расстреляли, но на женщин и детей думать не стали, хотя автомат пропал и ботинки тоже. Подумали, что он в другую деревню ушел, он иногда уходил, а партизан здесь не было, хотя Катя видела партизан, одна такая к ним заходила, хлеба спрашивала, а тут немцы стали к бане спускаться, так она фуфайку бросила, стала на нее и давай стирать уже замоченное. А по шее вши ползут! Катя подумала – увидят, что вши, сразу догадаются, что партизанка, и всех тогда расстреляют, но немцы не зашли, они купаться спускались. Потом Сеня и полицая убил, но так, что подумали на другого полицая. Катя опять это видела, хотя Сеня не знал, что она видела, и видела как невиноватого полицая забирают, и как он трясется, совсем как Аладик, когда его расстреливали, и подумала, когда ее убивать будут, тоже так будет, но когда Сеню будут убивать – он трястись не будет ни за что!

Сеня выкатил картохи. Катя зажала свою рукавами, наклонилась и стала нюхать, вбирая в себя сытое тепло. Сеня у своей выел середину и отдал половину ломкой, пачкающейся кожуры. В кожуре самая сытость. Потом Катя взялась за свою…

Аладик с братом Сеней воровали мешки – бабы распускали их на носки, Катя сама в таких носках ходила. Звали его не Аладик, и даже не Владик – Катя слышала, как мать его звала по другому и разговаривала на незнакомом языке, но всем, к месту и не к месту, говорила, что зовут Владиком. И Аладик это подтверждал, угрюмо кивая.

В тот день Катя сама слышала, как Сеня сказал, что сегодня не надо – сегодня не Карл, а другой, но Аладик рассмеялся, а когда отъехали, подполз на карачках к заднему борту и бросил в сторону скатанный мешок. Машину остановили, слышала, как немец орал шоферу, потом всех заставил вылезти, так же всех повел к мешку – поднял, стал тыкать в лица и спрашивать – кто? Никто на Аладика не показал, но тот затрясся и сразу стало понятно – кто. Отвел в сторону, отошел на два шага и расстрочил из автомата. Катя видела как с груди словно камнями пыль выбило, а потом Аладик упал, а потом закричали, запричитали, а немец повел автоматом в их сторону, и все замолчали… А Катя закрыла глаза и больше ничего не видела, и открыла, только когда приехали. Сеня больше мешки не воровал, но убил немца. Правда, другого, этого офицеры куда-то перевели… Убил на кладках, когда тот рыбу ловил, а мама Аладика помогала кровь отмывать.

А потом фронт пришел, всех стали угонять, а Сеня сделал так, чтобы санки их, на которых Катя сидела с вещами, не скользили совсем, и от больших саней их отцепил, будто они сами. И следом тянул изо всех сил – все видели – как старается, даже плакал, показывал, что боится отстать. Даже немец соскочил, взялся помогать, потом плюнул, махнул рукой и побежал догонять…

Тех кого угнали, ждали в 45-ом и 46-ом – не вернулись никто. - Может, под бомбежку попали, - в очередной раз говорил кто-то, а Катя всякий раз перед сном тихонько плакала, но так, чтобы Сеня не услышал – он очень не любил, когда она плакала.

Катя картоху съела и согрелась больше чем от костра, осоловела, стала клевать носом. Сеня надавал тумаков под бока – идти надо! Катя заплакала. Брат-Сеня рассердился, но пообещал, как вернутся, запечь сладкого. Сознался, что лук закопал в снег. Печеный лук, если до того хорошо замороженный, очень сладкий. А тут еще и сечку можно запарить.

- Теперь на плече придется нести, - сказал Сеня, глядя на мешок.

- Я помогу! – сказала Катя, веря, что действительно поможет.

- Ничего, - сказал Сеня. - Недалеко теперь…


1996 год, СЕДОЙ и МИХЕЙ

Седой с утра немножко не в себе. Не дает покоя - в последнюю ночь, перед тем, как пришло время разъезжаться, в бревнах старой припечной стены опять кто-то скульнул... чуть-чуть, и затих.

Седой помнил, что слышал плач домового, когда умирал Михей, и вот снова, показалось ли, приснилось? Не так явственно, как в ту ночь, когда "домашний" сел на грудину и, с какой-то горестной яростью, принялся раскачивать Седого вместе с кроватью так, что железная спинка стала бить в стену. Тогда Седой все чувствовал, все понимал, силился открыть глаза, но не мог - ладошки мохнатые были прижаты, не давали поднять веки, тело словно деревянное, только мысль металась по всему, до самых пят, а когда домовой отпустил, слеза горячая упала на щеку - след оставила. Деревянно сел, сошел на пол, на негнущихся подошел к настенным часам, зажег спичку - глянул, запомнил время, потом вышел во двор. Луны не было, а звезд был миллион. Вот так оно и бывает. За делами и ночи не разглядишь. Когда ею любовались, а не использовали? Посидел на лавочке. Вернулся, по какому-то наитию откинул занавеску посмотреть на Михея - он до морозов любил спать в приделе, тронул рукой за плечо и понял, что тот умер...

Каждой смерти предшествует собственная битва. Михей боролся с недугом по всякому, пока тот не уложил его в кровать. Но и здесь Михей не сдавался, пробовал что-то писать в своих тетрадях, править, потом надиктовывать, отдавал какие-то распоряжения, о которых потом забывал, требовал и обижался насчет других "дел", что оказались не сделаны, хотя о них ничего не говорил, а только думал. Собственные мысли все чаще казались ему собственным голосом ... Вроде еще вчера говорил внятно:

- Город! Живали и в городе! Живали... - повторял Михей, словно лимон зажевывал, перекашивало лицо: - Жизнь там не жизнь... подражает только. И еда - не еда, нет в ней живого. Видом, цветом, даже запахом вроде бы то же самое, а не то. Все дальше от настоящего убегаем. Целлофан жеваный, а не жизнь! Рабы целлофановые! В городах русскими не прибудет...

Откуда-то узнали, приехали его сестры - в темных цветастых платках, похожие друг на дружку. Морщинистые лица, но такие, словно каждая морщинка сложилась от доброты - что именная она, по неведаным причинам, ставила эти шрамики. Умные, видавшие, всепонимающие глаза, но не усталые - живые, да и движения вовсе не старческие, ловкие. Потом слышал, как на кладбище о них шептались.

- Мирские монашки...

- А разве есть такие? - спросил Седой.

Кто стоял рядом не ответили - словно вопрос был задан ни к месту, либо такой, что ответа не требует.

Но в тот же день, ближе к вечеру, одна из них подошла и спросила про Озеро - показал ли его Михей?

Седой сразу понял - о каком Озере речь, хотя Михей показывал всякие.

- Показал, - признался Седой.

- Значит - приважил! - оттаяла лицом. - Успел!

И легко не по старчески поклонилась ему, коснувшись рукой земли. Выпрямившись, той же рукой провела по щеке, вглядываясь в глаза, но не так, словно хотела испить из них, а словно передать что-то с глаз собственных...

Седой про "гуляния" свои с Михеем никому не рассказывал. Не рассказывал и про больное, про те споры, что сомнения в нем заложили:

"Ну и что - что военный. Раненый! Эко! Вояка... Я сам такой. Медалей у меня, пусть с половину мусорные "юбилейки" - каждая за то, что до срока дожил контрольного, зато остальные за войну Отечественную - твоим нечета! Ты мне по совести скажи - за что воевал? Что ты сдаешь под отчет? Я тебе какую страну оставил?.."

Пожилой и слова выговаривает "пожилые". Вечные ли, но кажутся такими же ненадежными, как он сам. То же, но из уст неокрепшего подростка, еще более ненадежно, будто держится на тоненьких подпорках. Вечным словам треба исходить от мужчин в соку, крепким, надежным, готовым подкрепить их не только собственным "кулачным характером", не только внушающими "висилками", что по бокам, что сами собой заставляют задуматься о смысле вечных слов, а нечтым скрытым внутри - пружиной ли, которая еще не заржавела, которую, случается, можно сжать до предела, но нельзя долго удержать.

Исключение - слова писанные. Здесь уже неважно кем, когда сказано впервые, сколько раз, лишь бы имело добротный смысл - бередило и залечивало, пороло и сшивало, чтобы честная строка ложилась на душу не одним лишь камнем на душу, но и подтягивала, звала из омута.

- Все от веры. Веришь в Бога? Будет тебе помогать в тех рамках, в которые сам себя запрешь. Уверовал, что от дьявола тебе больше пользы? Так и будет тебе, со всем сопутствующим к этому случаю. Веришь только в себя? Помощи тебе не будет, кроме как от себя самого.

- И от таких как я? - спрашивал Седой у Михея.

- И от этих не будет, если нет веры.

- А если Идея?

- Идея - это тоже Бог!

- Мы не божьи рабы, но внуки. Нам достаточно сил, чтобы выдумать "бога" для самих себя.

- Эх! - кряхтел Михей. - Широко замахиваешься! Крутенько. Давно таких речей не слыхал... Внуки! Деда себе выдумывать затеяли? А если он давно за столом и, вот-вот, ложкой по лбу?.. Варага! Уроками не ходил, а варага…

Задор силы не спрашивает. Седой окреп настолько, что выходил на улицу и в дождь, не боясь промокнуть до нитки. Летний хмельной дождь многим кружит голову - крупный сильный теплый, каким должен быть сам человек, накладывающий желание на вызревших баб, заставляющий раздеваться догола и кружить под ним, раскинув руки... да что там баб! - даже мужиков голяком плясать на пашне, а потом с берега, как есть, падать в реку, где, оставив тело плыть вниз по течению, расслабив члены, ощущать лишь одно лицо, мыслями с него подниматься вверх. Именно так, отдав тело воде земной, лишь одно лицо подставлять воде небесной. Лицо и мысли, которым течь с него вверх по воде, по тем каплям и струям, что падают. Так и следует молиться, никак не иначе, оправляя вверх... нет, не слова, а душу - верховный разберет, накопилось ли в ней дельное...

- Зажми рот, да не говори с год, а потом скажи умное. Не сумел? Молчи дальше, - учил Михей, понимая, что с ученьем этим безнадежно опоздал.

Задним умом вперед не ходят, им исправляют то, что позади себя оставили. Седой не враз, но к выводу пришел, что бездействие их лет прошлых - всех 90-х - суть есть - воинское преступление, сравнимое даже не с дезертирством, а предательством, переходом на сторону врага...

Редко, но случается, подхватывает человека злость веселая "безбашенная", словно веселит вскипающая адреналином кровь, стремится утянуть его в свой хоровод. Те, кто поддаются этому, творят страшные вещи, отдавая дань делам языческим. Таким как водилось в давние времена плясать на грудных клетках поверженных врагов и... Стоит ли о том, что присыпано тонким слоем пепла? Уши сегодняшние не подготовлены для кострищ, глаза - для такого инструмента, как вилка, либо просто грязных ногтей сильных уверенных пальцев - последнего, что предстоит им увидеть; запечатлеть дикую настоящую кипучую ярость, которой кажется диким и смешным весь этот стеклянно-металлический мир - да и может ли быть что-либо более диким, чем строить собственные жилища из стекла и металла?

Так было раньше и будет впредь. Человечество идет по кругу, всякий раз возвращаясь к одной и той же точке. Круг сложен из точек, но это круг, а вовсе не спираль развития. Спираль - технологическая одежда, одев которую, он, человек, пытается выскочить из собственного круга.

Побеждают более дикие, потом они "цивилизовываются", чтобы уступить место еще более диким. Не хочешь человече жить достойно? - значит, не достоин жить вовсе!

Седой стал дичать, путаться во времени, читая "Воинский Требник", правленый Михеем, примерял его на себя.

Встреч пущенной стреле камня не бросай. Обойди стрелка по густому, да тем камнем... А раненого выноси. Добей того, кто просит об этом, оценку сделав сам... но все одно выноси "живого ли, мертвого ли. За каждую смерть тебе отвечать собственной совестью, но за каждого не вынесенного, брошенного - собственной шкурой. Бросил, оставил, попробуй доказать - что не шкура ты?

При всех неразумениях верным считается то, что выгоднее. Сделай так, чтобы и вера была выгодна. Но развитием может быть принято только развитие души. Из всех выгод первую ставь ту, что выгоднее духу, следующую - телу. Сумеешь объять - хвала! Ищи пути. Не прошел - значит, либо время не вызрело, либо сам. Ищи другого, но туда же.

Новое всегда губит старое. Возьми с собой лучшее из старого, не отдавай его новому, держи, но не крохоборничай. Сочтешь правым, сделаешь старое новым, очистишь от грязи времени - засияет.

Ничто так не убивает, не калечит характер, как смирение...

Смерть за плечами сидит, а дума за моря заглядывает. Бывает, что поступки прежние нагоняют, цепляются в подошвы, заставляют спотыкаться.

- Вот смотрю на вас и думаю, - заводил речь Михей, словно видя - кто у Седого за плечами, чему тот прежде учительствовал, - Это сколько усилий, как мучаетесь, изводите себя, и все на умение, чтоб убить человека?

- Столько усилий, чтобы не убили тебя, - словно оправдывался Седой.

Михей, ни слова ни говоря, брал клюку, вел в лес, показывал обвалившиеся партизанские землянки, да схроновые восьмистенники, словно время не по них.

Седой пытался говорить умно, угадывать желания Михея.

- Вижу - "срубники"! Древняя культура. Жили в срубах, на войну ходили от сруба, хоронились, да хоромились... Исконное!

- Не про то полено говоришь! - сердился Михей.

- Придет ночь, тогда и скажем каков был день? - искал смысл Седой в недосказанном.

- Ужо сумерки! Да, на общем-то дворе! От времен "в начале было слово" беды словом лепятся. Словом, а не думой! Думай, прежде чем сказать. А надумал - промолчи, и вновь подумай. Понимающий с лица считает.

Быка вяжут за рога, человек за язык. И языком бывает вяжут, не шелохнешься. Под слово доброе на рынке продают, под слово недоброе покупают. Хоть и раб при себе, а отчего-то хочется доброму слову соответствовать. Может, потому, что раб? Или потому, что большей степени человек, чем хозяева?..

Случаются евреи вне еврейства. Прапрадед Михея (про которого позднее говорили, что его ведьма в ступе высидела) выходил на косогор с ведром - ветер замерять. Иные смеялись, пальцами у виска вертели, а он, хоть молодой, а уже знал откуда-то, чуткими своими пальцами чувствовал сколько ветра в опрокинутое боком ведро ловится, как надавливает; по этой примете и многому другому погоду предсказывал, ошибаясь редко, за что и прослыл ведуном. Постепенно уже и к людям приглядываясь, к их характерам, ожидал от них каких-то поступков и опять не ошибался. Далее пошло по поколениям, войдя в Православие, обрусели, стали считать знахарями, но всякого нового из них всерьез начинали воспринимать, не раньше, чем старый знахарь умрет. Но такое передавать велено, не вольно ведуну раньше умереть, чем нового назначит.

Одна баба - женщина, две женщины - базар, три - бабья ярмарка, - считал Михей, и что при женщинах, что при бабах держал рот на замке, из-за чего считался средь них нелюдимым, а среди мужиков - головастым. Гладкословистых людей много, едва ли не все выверяют речь свою не по тому, что хотят сказать, а по тому, что от них хотят слышать. Михей спроста не говорил: растопырит слово, что вилы, к нему другое, третье - глотай этого ежа и думай. При этом оценивал - как пошло, смотрел "добрым ленинским прищуром", от которого людей соображающих бросало в пот.

Нет лучшей игры, как в переглядушки, когда за слово неказенное могут заломить руки и определить на вечное молчание без права переписки. Смотрел как смысл доходит, как иной потеет, сомневаясь в крепкости жизни, поскольку опора из под ног простым словом выбита. И была ли опора?

Все недосуг, а досуг будет, когда вон понесут. Михей это понимал и с мыслью этой смирился. Выхаживал Седого, найдя в нем приметы самому себе.

- Хрен смерти покажи и живи! Небоись - за "енто дело" не ухватит! Ишь, чего удумал! Помирать... Это когда подлые живут?! Назло живи! В укор! На страх им! Памятью, злостью... мало ли поводов, чтобы жить?

Поминутно выходил и возвращался снова. Трогал сухой шершавой ладонью лоб, давал питье, отдающее травами.

Седого, Байкова Енисея Ивановича, тоже сторонились. Второй Михей! Впрочем, не то, чтобы избегали - по собственным пустякам не решались беспокоить.

Жизнь человеческая большей частью пустяшна, мелочна - крупных дел в ней мало. А самых крупных средь них две: рождение и смерть. Меж них может затесаться еще такое серьезное дело как война, где всяк вынужден ставить препоны жизни и смерти, как никогда сблизиться, переосмысливать собственный приход и уход из этого мира, право на отнятие чужого мира - то право, которое на войне пытаются облагородить.

Война - работа, бой - обязанность, которой не избежать. Енисей собственным операциям счет потерял, но знал, что опять будет давить "внутрях" и расползаться горячим, словно завелась там, к груди, жгучая медуза. Всяк раз чувствуя тоску, что присуща началу, прохождению невидимого рубежа, когда повернуть уже ничего нельзя, а можно только нестись - само тело ноги несут, голове пусто, душе пусто, да руки делают, как в них заложено. Справедливых войн у Енисея, кроме той, что отпечатало детство фашистским сапогом, не было.

Одному страшно, оравушке все непочем. Поддев чистое, а средь них тельник, либо тертую рубаху-перемываху, что носят, пока не начнет расползаться на плечах, да и после носят, самостоятельно, не допуская бабу к иголке с ниткой, лепя на ней - счастливице - неровные заплаты, словно...

Седому грезилась война, в которой он не участвовал, но проиграл...

Михей заставлял ходить, когда не то, что ходить - дышать было мучительно больно. Если не плавать, то хотя бы обмываться ежеденно в трех водах, до которых должен был добрести сам: речной, озерной и родниковой или колодезной. Уводил далеко...

- Здесь все озеро - один родник.

- А куда вода уходит?

Михей морщил лоб - должно быть, раньше не задавался таким вопросом, как и другими, которые ему "по скудоумию" задавал Седой.

- Думаю, подземными протоками в реку Великую. Сие озеро - Божье Стопа. Или "Галоша" для местных, но они и про это забыли. Бежал какой-то Бог по небу, да оступился. Должно быть, во времена, когда еще в него веровали. Бабье озеро, заповедное. Ребенок заболеет - сюда ночью ей идти за водой. Самой заплыть на середку, нырнуть как можно глубже, в бутыль воду собрать, и слив в открытую посуду, нагой нести, не покрывая ничем ни себя, ни воду. Вот так до деревни по лесу, оберегая воду от всякого.

- От чего?

- От всякого! - сердился Михей его непонятливости. - Помру, тетради под яблоней откопаешь!

И не говорил какой. Понимание пришло, но позже и без всяких тетрадей. Большая часть разума сама дошагала, до того как тетради стал читать и перечитывать. А яблоня? Понятно, что одна такая на всю округу - ничья, сама по себе от рождения, не правленая, оставленная, как есть - давшая множество отростков от корня, которые со временем превратились в стволы... Седой богател речью, губкой впитывая новые слова - до боли знакомые, только словно бы подзабытые в детстве. Возможно, что и не своем...

Уже и Седой, как когда-то Михей, подходил к камням у дороги, разговаривал с ними, иные гладил. Кажется ничего особенного, но отчего-то потом с ними происходило всякое. Были и те, что - от стыда ли? - но едва ли не сразу принимались обрастать мхом, другие опускаться, уходить в землю, а один - большой и гладкий, как только переговорил с ним, да спиной повернулся, взял и треснул наискось. (И я бы не поверил, если бы только не видел сам. Но не изумился, решая, что так и должно быть, что это правильно "наказывать камни" - словно людей, что пытаются прятаться от жизни.)

Никто не помнил глаза Михея. И Седой тоже. Сколько не спрашивал - не могли сказать, хотя взгляд, припоминали, был добротный. Не добрый, а именно добротный - хозяйский взгляд. На все, на землю, людей, леса и воды...

- Все будет. И то будет, что нас не будет!

Умер Михей. Еще один из множества Михеев, что отстояли страну в годы больших бед и страхов. Смерть Михея казалось неожиданной. Каждая смерть неожиданность - даже "плановая", которую ожидаешь.

Всяк до конца готов понимать только свою беду. Чужая так не жжет, чтобы сердцем почувствовать. Но в тот раз впервые прочувствовал - кожей ли? нутром? но словно озноб прошиб, словно рядом вплотную прошла беда страшенная, которую пока недопонимаешь. Только ли для деревенских? Соприкоснулось, повеяло чем-то, что отпихнуть бы побыстрее, забыть... Забыться бы! Но никто, ни в тот день, ни в следующий, ни на девятый, ни на сороковины, не стал забываться в алкогольном тумане. Знали - Михей бы не одобрил...

Речей не было. Это в городе на каждом закапывании пытаются митинговать. Молчали. Не было кликуш - "Михей не одобрил бы!" Водки было мало, конфет, рассыпанных по могиле, много. "Михей любил сладкое!" Седой не впервые видел похороны с оглядкой на покойника. Словно пытались создать некие удобства ему, не себе. Похоронить под "характер". Ритуалы, связанные со смертью, в общем-то, нужны живым, а не мертвым. Они их успокаивают. Среди эпитафий редко найдешь слово правды. На камнях выдалбливают дежурные пустопорожние слова, закрепляя их на века. Крепить бы надо сердце, память, и, если умер не пустой человек, то душу. Но где столько людей найдешь, чтобы уроком служили и после смерти?..

Зашел на могилку сестры, впился взглядом в дату смерти, что выбивал на камне сам, молотком и зубилом, сбивая в кровь пальцы… 1946 год.

0
17:02
910
Нет комментариев. Ваш будет первым!
Загрузка...
Маргарита Блинова