Ольга Силаева №1

Фигляры или история одного дурацкого отпевания

Фигляры или история одного дурацкого отпевания
Работа №766

Он песни лесу все играет.

Он мастер. Он их много знает.

Фиглярские песни.

Меня тогда в охрану поставили. Больше для порядка, так думаю. Никто не знал — как быть, случись что. Мне сказали: стоять, смотреть. Стоял. Смотрел.

Этих была пара дюжин душ. Их привели со всех ближайших деревень, как только Верхние решение свое огласили. Женщины, дети, даже вроде мужики были. Только какие из них мужики? Так, недоразумение какое-то: тощие, бледные, стоят, качаются, моргают редко, взгляд потухший, почти не дышат. Гиблуны они и есть гиблуны. Даром, что живые пока. Ходят, смотрят, а родные уже их оплакали и гроб сколотили. Я их с детства навидался, бабка моя все пугала: не ходи в Лес, гиблуном обернешься. А как в него не ходить-то? Деревня наша прямо посреди того Леса. К роднику за водой вышел, все, почитай, в его владениях. Молись всем Светлым, кого вспомнишь. И за ягодой в Лес, и за зверьем в Лес, за дровами, опять же, в Лес. Он и кормит, он и греет зимами, он и губит. Впрочем, меня пока Светлые берегут... Долго ли еще?

Если один-два гиблуна на деревню — это не страшно. Ну, жалко их, конечно, помирать никому не хочется, но для остальных не страшно. Как тот дышать совсем перестанет, его в гроб положат, похоронят, вот и все почести. Они и сами иногда в гроб свой ложатся, когда чуют — пора. Молчат, слов не помнят, а гроб свой признают. Понимают, что не место им среди живых больше...

А если много народу гиблунами из леса приходит, вот как сейчас, это страшно. Верхние говорят, Лес тогда в домах селится. Считай, пропала вся деревня. Потому на фигляров одна надежда, стало быть.

Хотя, какая на них надежда? Песенки ихние... Ими, дескать, и спасают. И песни-то у них — два притопа, три прихлопа. Любой дурак мотивчик запомнит, у нас все в деревне знают. Только не поют никогда, понятное дело. Правда, мелким был, тогда дядя Гоня гиблым вернулся, а мы из шалости, а может, и в ребяческой надежде на чудо, ходили за ним с пацанами и пели скоморошьи песенки. Меня моя бабка выцепила из той кодлы и долго драла хворостиной, что твою свинью. Это я крепко запомнил. А дядю Гоню на той же неделе и похоронили. Не отпели мы его с пацанами.

Впрочем, и сами фигляры могут никого не отпеть. Что случается, не понравься Лесу их дурацкие песенки, о том даже наши языкастые старухи судачить боятся. Не остается тех, кто мог бы рассказать о фиглярских провалах.

Отыскивались, впрочем, смельчаки, что ходили по местам таких неотпетых деревень. Только мертвых котов, бывало, находили. Седых мертвых котов. И никого больше, и ничего. Даже костей. Была деревня, а теперь Лес стоит. Густой такой, будто сто лет ему уже. И птиц больше обычного. Прямо среди пустых домов и гнездятся.

Непросто, в общем, далось Верхним решение — фигляров звать. Но позвали. А они, фигляры, стало быть, и приехали. Ночью. Дураки, что с них возьмешь? К утру ихний тарантас, снеся кусок забора у дома старосты, стоял этакой размалеванной образиной среди нашей тихой улицы. Храпели внутри него в два голоса, я вам скажу, на всю округу! Как только староста сам не проснулся от тех трелей? Но ничего, растолкали его — иди, дескать, дураки приехали. Твоя, значит, забота.

А потом и сами дураки из тарантаса повылазили. Я насчитал пятерых. Светлые-Чистые, какие же это были уроды! Мне аж плеваться захотелось, да вовремя спохватился, случай не тот. Одежка на них была яркая, разноцветная, вся в узорах, в тесемках, в лентах, непонятно что связывающих, перекошенная и какая-то неуместно нарядная. У нас даже бабы на праздники так не одеваются. А они, стало быть, оделись. Праздник тут у них — нас, скучных, отпевать-отплясывать.

А под конец из повозки выкатилось вообще такое чучело, что я все-таки не удержался и сплюнул. Тощий как жердь — был бы высоким, если б не сутулился крюком. Волосы у него на голове торчали в разные стороны ярко-желтой соломой. Посреди лица огромный нос, вскинутые в постоянном изумлении брови, темные беспокойные зенки. Одет он был даже нелепее своих собратьев: зеленые штаны обрезанные чуть ниже колена и босой. Рубаха в узорах каких-то диковинных, а поверх рубахи кафтанчик незнакомого покроя, весь облепленный какими-то блестяшками. То ли слюдой, то ли надкрылками жука-рогатки. Едина тьма, смотреть противно! Этот меньше всех делал, но больше всех суетился, махал руками, покрикивал другим — как барахло их дурацкое выносить из тарантаса и где раскладывать. Как мне показалось, больше мешал своими советами, чем приносил пользы. Остальные дураки сопели, косились, но вроде не перечили, а следовали его указкам.

А главным у них, ну, отпевальщиком, был обычный с виду мужик — пока ему в глаза не заглянешь. Я вот заглянул зачем-то. Меня враз такая тоска взяла: то ли самому удавиться захотелось, то ли его порешить. То ли отдать ему навсегда то, чего и не имею вовсе, и обнять его будто последнего живого на земле. И самое пакостное, мне показалось — он то, что я в тот миг ощутил, тоже в моих глазах прочел. Все-все прочел. Но фигляр сморгнул, кивнул невпопад, неловко передернул плечами, и больше мы в гляделки не играли. И то радость.

***

Два дня дураки ходили по деревне, что-то обсуждали, о чем-то спорили, колотили помост за дальними домами, помощи не просили. На два дня наша деревня будто вымерла: детей по домам прятали. Все же знают — какую недобрую плату берут фигляры за удачный исход.

На третий день поймал меня у колодца староста, и, пряча глаза, буркнул:

— Там эти, выступать ввечеру будут. А ты, значит, следи. Чтобы, если что… — Вот это, «если что», он не договорил. А я не спрашивал. Понимал — нет у него ответа.

Староста еще помялся, насупил брови, и глядя в землю, добавил:

— Положено так! — кажется, он еще что-то хотел сказать, но махнул рукой и пошел от колодца, сутулясь сильнее обычного.

***

Вечера у нас длинные, сумерки долгие. Вот в сумерках и начал собираться народ вокруг сколоченного фиглярами помоста, освещенного множеством факелов.

Мне, и еще троим мужикам из наших полагалось стоять на помосте по краям.

Я не удержался, когда длинный шут мимо проходил, буркнул ему в спину:

— Зачем мы вам тут? Стоять-то? — Длинный обернулся, рожу своей дурацкой ухмылкой растянул:

— А как же? Нужны, нужны! Вдруг кто на помост полезет? А вы его обратно, вниз. Только ласково так, с пониманием.

Пошутил, значит. Мы ж не дикари какие, что нашим на помост лезть?! Или не пошутил?.. Ааа, тьма его разберет, дурака этого. Поставили, стою. Смотрю.

Столько народу я еще никогда в одном месте не видел. Разве что на ярмарках. И чего их столько понаехало? Ну, гиблуны, понятное дело. Вон, стоят в первых рядах. Ради них все и затевалось. Родственники ихние — тоже можно понять. Но толпа была куда больше. Она обтекала помост с трех сторон. С четвертой стороны стоял Лес. Нет, не вплотную, конечно, а так, за полем, начинаясь с мелкого подлеска. Но даже с такого расстояния не было смелых вставать между шутами и Лесом, тем более спиной. Спиной к Лесу полагалось стоять самим лицедеям.

Когда на помост начали выходить ряженые, в толпе оживились. Их знали. Их приветствовали! Кто-то даже начал было выкрикивать нараспев шутейскую ярмарочную, но его быстро толкнули под бока и тот, устыдившись, замолк.

От нечего делать я разглядывал толпу. Там внизу стояли наши, деревенские. Странно было видеть их вот так, чуть сверху. Я узнавал и не узнавал. Что-то новое было в их лицах, привыкших смотреть или в землю или прямо; редко вверх. Какое-то непривычное выражение. Одно на всех. Ожидание? Надежда? Глубоко спрятанная вера в чудо?..

И тут среди гиблунов я увидел Евижку из соседней деревни, дочку чокнутой Миры. У меня сердце упало: как же так? Евижка, хоть и сама с причудами, но хорошая такая, живая. Была… Сейчас она мало походила на себя прежнюю: под потухшими глазами залегли глубокие тени. Обычно улыбчивое, ее лицо превратилось в маску тупого безразличия и покорности. Мертвым было лицо этой молодой девчонки, почти что ребенка.

Как же так?.. Не уберегли ее Светлые… И такая на меня тоска накатила: «Не уберегли. И никого не уберегут. Встанет тут Лес, а от нас от всех даже памяти не останется. Да и кому нужна эта память?..»

Шуты неспешно раскладывали свои инструменты, негромко переговаривались, посмеивались, словно не замечая собравшихся вокруг. Курили, расхаживали, будто к чему-то прислушиваясь, пили воду из глиняных кружек… А я так и не понял, в какой момент из их шагов, смешков, стука кружек, бряцания случайных колокольцев сплелся ритм, став началом первой песни.

Этой песней и была та шутейская ярмарочная, что вспомнили из толпы. Раскачиваясь в такт ударам по своей балалайке, певец начал:

По весям, странам, городам, полям
И вовсе где кончается земля
Ведет меня дорога окаянная.

В этот раз ее подхватило сразу несколько человек:

А надо мною небо и луна,
Всегда все те же небо и луна.
Они напомнят мне о том, что это не я.

Как есть скажу: пел он неплохо. Голос красивый. Пел, как уговаривал: «Все хорошо будет. Потерпи немножко». И я бы ему даже, может, поверил, ну так, ненадолго. Но все портил длинный.

Длинный то бегал по помосту, заглядывая в глаза другим скоморохам. То выбивал трещоткой какой-то совершенно свой ритм, не вяжущийся с тем, что играли остальные. То начинал выкрикивать обрывки песни и просто отдельные слова. Ничего этот дурак не умел! Ни петь, ни играть. А еще он постоянно пританцовывал и кривлялся.

Даже танцем это нельзя было назвать: какие-то тараканьи подергивания конечностей. Я смотрел на него и злость меня брала! Кому мы себя вручили?! Шутам гороховым! Если б не эти фигляры ряженые, можно б было своими силами, ну, гиблунов успокоить. Все ж обреченные, почитай. А что? Слыхал, так в некоторых местах поступают, кто посмелее да поотчаяннее. Не всякий за такое тяжелое дело возьмется, но находились. Да как потом родне гиблого в глаза смотреть будешь?! «А вдруг бы шуты приехали и отпели?» Вот это самое «вдруг» кривлялось сейчас вовсю на помосте, рожи дурные корчило.

А из толпы смотрели на него как на самого Светлого. С обожанием! Я не вру! Некоторые молодые даже кривлялись в ответ. Длинный от этого, кажется, еще больше распалялся и кривлялся ну совсем уж прегадко.

Я решил больше не смотреть на дурного шута, и начал разглядывать других скоморохов. В целом, нормальные это были мужики, если не брать в расчет их одежу. Интересно, подумал я. А как они живут остальное время? Когда не на помосте? Пасут ли скот? Косят ли траву? Лепят ли горшки? Еще подумал и понял, что нет: не косят, не лепят и не пасут… А что делают? Ну, на тарантасе своем едут куда-то. Ну, на ярмарках народ развлекают. Ну, к гиблунам приезжают, когда зовут... Но ведь не все время они катаются и толпу тешат? Получается, эти ряженые совсем-совсем как-то иначе живут, не так я, не так как моя бабка, не так как вся деревня наша… А как?! Вот ведь: жил до этого дня, знал, в общем-то, как все устроено. Весной — сеять, летом — косить, осенью — урожай собирать, зимой — печь топить, да сказки подлиннее вспоминать… А эти приехали, а я не знаю как у них. И ведь не узнаю никогда, пожалуй.

Думка была непривычно длинная и бестолковая. Пока я ее думал, скоморохи сыграли еще несколько песен.

А ладно у них все-таки получалось. Мне даже нравиться начало. Люди вокруг помоста, те и вовсе танцевали да подпевали. Тут, при шутах, они почему-то не боялись петь фиглярские песни.

На гиблунов никто из толпы старался не смотреть. Танцующих можно понять: устали волноваться, надеяться, оплакивать. Отчаиваться устали. Праздник у людей. А что? И впрямь, праздник. Шуты расстарались. Вон, как выводят… Умеют все-таки, ничего не скажешь.

И тогда я просто стал слушать, потому что вот, они приехали. Они поют. Для нас, для всех, простых живых. И для почти мертвых поют. А еще для Леса.

Тем временем, фигляры как раз допели очередную песню. Главный отпевальщик о чем-то задумался. Покрутил колки у своей балалайки. Перебрал тихонечко струны невпопад. Посидел без движения пару мгновений. Потом поднял взгляд на толпу, будто впервые ее видя. По толпе прошелся радостный гул, замахали руками.

Певец отчего-то застеснялся и вдруг улыбнулся, как ласковое весеннее солнышко. А меня накрыло таким покоем, какой только в детстве бывал.

Словно ранняя весна, и мне пять лет. Я лежу на теплой печи, только проснулся. Смотрю в окно, на сосульку, что светится на солнце, как драгоценность какая. И небо синее-синее. Смотрю, любуюсь и капель слушаю. И нет в моей жизни еще ни гиблунов, ни прочих страстей Леса этого замороченного нет, и бабка еще жива, и зима позади, и жизнь вся моя только начинается.

Отпевальщик прошелся по струнам и начал так проникновенно, что у меня аж в носу защипало:

Ходили полем,
Лежали пылью,
Летели сталью,
А стали былью...

Жалобно скулила дудка, задумчиво позвякивали колокольцы, шуршали трещетки. Толпа затаила дыхание.

Не плачьте, крылья.
Я больше роли,
Я весь навылет,
Я сросся с болью...

Незатейливая мелодия гуляла вокруг, заглядывая в души, вороша и доставая на свет что-то важное, что-то забытое. Лица светлели, расслаблялись, распрямлялись спины. Молодые потянулись обниматься.

Женюсь, подумал я. Что я холостой все хожу? А вот на Евижке и женюсь! Отпоют ее шуты эти. Конечно, отпоют! Вон, как у них хорошо выходит. Знают они свое дело. Ну и что, что она чуднАя, она добрая и на меня заглядывалась, когда я к ним с покосом приезжал. И сейчас смотрит. Я обмер. Евижка мне улыбалась! «Живая», — екнуло у меня… Неужто отпели?! Ай да, шуты! С трудом отведя взгляд от Евижки, я стал искать остальных гиблунов по толпе. Нет, они еще оставались гиблыми, но, кажется, начинали шевелиться. Едва-едва они раскачивались в такт мелодии, а их лица уже не казались такими серыми.

Чистые-Светлые, я боялся этому верить, но они возвращались! Ай да, дураки! Мастера!

Певец продолжал:

По доброй воле
Один я в поле.
В миру и в горе
Смеюсь и вою...

Песня набирала обороты, добавился новый ритм, от которого радостно зашлось сердце. Захотелось то ли плакать, то ли смеяться. Стало легко-легко. Будто скинул груз, который нес всю жизнь и даже не знал, что несу. И главное, эти шуты мне объяснили, что дальше без него можно. Песней объяснили!

Мне вдруг захотелось тоже плясать, не вспоминая, насколько нелепо я сейчас выгляжу. Потому что это было уже неважно:

Срастутся крылья,
Истлеют колья.
Налей, да вылей.
Нет лучшей доли!

А вокруг помоста возвращались к жизни гиблуны. Вот уже трое стоят, удивленно улыбаются, неловко пробуют танцевать, пытаясь справиться с отвыкшим двигаться телом. Вот уже четвертого обнимают плачущие родственники. Вот еще один хохочет, запрокинув голову, просто от того, что живой. Живой!

Счастье билось под горлом заполошной бестолковой птахой. Все было простым и правильным. Отныне и насовсем.

Теперь можно! Все-все можно! Наконец-то шуты мне объяснили! Об этом они поют, как же я раньше не понимал? Ай, бабка, не права ты была, старая! ВСЕ можно!

Я весь навылет
В пыли и в стали.
— Эй, вы где были?
Пошли, что встали?

Толпа живой массой бесновалась вокруг помоста. Люди кричали, смеялись, плакали, дергались в такт песне, запрокидывали искаженные запредельным счастьем лица.

Отпевальщик всматривался в толпу, не переставая играть на своей балалайке.

А лицо у него становилось как у гиблуна. Как у всех гиблунов, которых он отпевал. Только глаза жили своей жизнью на этом жутком лице, вбирая в себя пляшущую толпу. Глаза великого жадины, которому всегда всего невыносимо мало. И клубилось на дне тех глаз что-то совсем невозможное. Заново каждый миг невозможное. Рождаясь, умирая, корчась в предсмертных муках и оживая заново. У ног отпевальщика выросли тени, похожие на узловатые корни деревьев. И стали разрастаться по помосту.

Вот одна коснулась барабанщика, что дергался деревянной ярмарочной куклой, едва выдерживая положенный мотивом ритм. Вот еще одна метнулась к дудочнику: обильно потный и бледный, с закрытыми глазами, тот цеплялся побелевшими пальцами за свой инструмент. Дудка хрипло выла на одной ноте о том, что однажды хозяину придется сделать вдох, на который может не достать сил.

И когда собьется одеревеневший барабанщик, когда замолкнет дудка, не будет тишины. Всех оглушит пение сверчков, уханье филинов и ветер, шепчущий в ветвях множества деревьев.

А толпа все плясала, не замечая узловатых теней, а певец все терзал свою балалайку немыслимым ритмом, шаря по толпе своим жадным невидящим взглядом.

И я плясал, радостно бил в ладоши, не помня наказов, не помня порученного мне дела, не помня себя.

Мне виделось: вот еще чуть-чуть, и тени глазами отпевальщика найдут свою цель, обретут направление, и двинутся вниз, в толпу. Оплетут каждого, пустят корни в душу, поселятся у него в глазах, прорастут из тела молодыми побегами. Наливаясь соками, устремятся вверх, в темное ночное небо; становясь липами, вязами, елями, кленами и ольхой. Я предвкушал этот миг. Я страстно хотел его. Он казался мне лучшим, что могло бы со мной случиться. Теперь, когда все было можно.

Корни множились и разрастались. Вот уже колокольцы в руке звонаря перестали ритмично звенеть, и начали надтреснуто дребезжать. Корни-тени дотянулись до босых ступней длинного фигляра — последнего препятствия на пути к толпе. На мгновение замерли. Замер и шут.

В этот миг он был единственной неподвижной фигурой среди безумия. Олицетворением порядка и умиротворения.

Шут кивнул, коротко улыбнулся и потанцевал своей кривляющейся походкой к отпевальщику, подстраиваясь под его безумный ритм, но не входя в него целиком, а напротив, гася слишком сильные доли, расставляя новые паузы, выравнивая и приглаживая общий узор. Когда до певца оставалось полшага, шут, продолжая танцевать, стал ритмично отбивать у того над ухом в ладони и отрывисто пришептывать в такт.

Певец, как слепой, которого позвали, дернул головой, какое-то время слушал, потом медленно опустил веки, и так с закрытыми глазами начал выкрикивать что-то невнятное, ритмичное, но уже постепенно оживая, заново становясь собой.

Проморгавшись, открыл глаза и ошалело улыбаясь, продолжил петь:

Наотмашь былью,
По сердцу долей.
Даешь навылет,
Коли с любовью!

Тени-корни под ногами отпевальщика дрогнули и начали таять. Дудочник смог оторваться от инструмента, и с наслаждением сделал глубокий вдох. Барабанщик, не пропустив ни удара, вывел конечную дробь и облегченно взмахнул палочками.

Толпа радостно взвыла и начала громко хлопать. Лица становились просто радостными, без гримас и безумия. Я тоже хлопал со своего места, приходя в себя. Воспоминания о странных тенях, видениях и желаниях стирались с каждым хлопком моих ладоней.

Длинный шут в смешном жесте прижал руки к сердцу, улыбнулся, как умеют улыбаться только сумасшедшие или Светлые, и объявил: «Выступление закончено. Расходитесь». И добавил непонятно к чему: «Всем спасибо!» Погасил факелы над помостом, оставив гореть только маленькую лампадку, стоящую на табурете. Музыканты устало стали собирать свои инструменты.

Народ расходился в темноте. Я тоже уходил. В голове было пусто-пусто. Ни одной мысли, только улыбался непонятно чему. Как дурак.

Я этого уже не видел. Мне это потом снилось. До сих пор иногда снится. Я и верю, и не верю этому сну.

Как бледный до синевы шут отпевальщик в своей вечно сползающей на одно плечо рубахе полулежал на пустом помосте на руках второго шута, длинного.

В глазах певца слезами оттаивал запоздалый испуг:

— По краешку я, Ркушенька, ходил. По самому краешку. И заглядывал в ту тьму, я снова в нее заглядывал… А она в меня... Спасибо тебе, миленький, оттащил от края, как кутенка за шкирку… Поймал за миг...

Нелепый скрюченный шут Ркуш баюкал своего собрата по ремеслу нежно, как ребенка, и тихо приговаривал:

— Дурак ты… Ты всегда по краешку ходишь, доля твоя такая, дурацкая. И я дурак. И у меня доля. Другой нам не дали. А мы и не просили.

С хорошо скрываемой опаской длинный шут смотрел в лицо своему побратиму.

И, видимо, не найдя того, чего боялся, наконец позволил себе немножко расслабиться. Задумался было о чем-то своем, продолжая гладить друга по голове, как маленького, и вдруг оживился.

— Ты хоть понял, что ты на этот раз их всех отпел, душа твоя балаганная?

— Досуха? — не поверил лицедей.

— Дочиста! — подтвердил Ркуш.

— Мы, мы их отпели! Мы всех отпели, Ркушенька! — ответил лицедей и захихикал. А потом набрал в грудь воздуха и стал хохотать во весь голос. Так, все еще посмеиваясь, он позволил остальным музыкантам перекинуть себя на носилки и унести в тарантас.

***

У нас встают спозаранку. Я брел по деревне, вспоминая и с трудом веря в то, что творилось накануне. Но гиблунов я больше не видел. Мимо меня проходили, мне кивали, мне улыбались живые, незнакомые люди. Скоро они разъедутся по своим деревням. И шуты уедут. Молодцы они, все-таки, мастера. Век в долгу перед ними будем. И тут я похолодел: «Плата. Плата, которую требуют шуты за отпевание...» Я помчался к дому старосты, где все еще стоял фиглярский тарантас. Шуты как раз собирались уезжать.

— Эй! — закричал было я, но наткнулся на взгляд хмурого, сурового барабанщика, затаскивающего какой-то особо тяжелый тюк в телегу. Барабанщик был мужик крупный, плечистый, и я немного растерялся.

— Ну? Что шумишь? — тихо и неласково спросил меня он, косясь на тарантас, в котором опять кто-то храпел.

— Дети, — выдохнул я.

— Что дети? — не понял барабанщик.

— Плата.

— Что плата? — снова не понял барабанщик.

— Ну, вы берете плату. Детьми. Если… — не смог я подобрать слов дальше и замялся.

— На кой ляд нам дети? — пробасил шут. — Ты что, дурак?

— Дураки тут мы! — хихикнули от тарантаса. — И нечего к нашим почестям примазываться, — от телеги отделился длинный шут и внес ясность, обращаясь к своему побратиму:

— Это он своих бабок деревенских наслушался, дескать, мы, как сыграем, так у местных требуем: «А подайте нам ваших детей, мы ими завтракать будем!» Так?

Нелепый шут резко развернулся на меня и, выгнув брови, стал ждать ответа. Я понял, что сейчас выгляжу куда нелепее его.

— Ну, не то, чтоб на завтрак… — краснея, протянул я.

— Все-таки дурак, — с удовлетворением хмыкнул барабанщик и схватился за последний тюк.

— Значит, про детей — это выдумки? — с облегчением начало доходить до меня. — А как же плата?..

— У вас в деревне все отпеты? — строго заглянул мне в лицо длинный шут. — Гиблунов больше нет?

— Да нет вроде… Староста сказал, что всех…

— Ну вот и… — кивнул было шут, но тут на дороге показалась отпетая вчера Евижка, дочка чокнутой Миры. В руках у девушки была котомка. Фигляры, кажется, не были удивлены.

— С нами? Едешь? — то ли спросил, то наказал длинный фигляр.

Девушка робко кивнула.

— Тогда полезай в тарантас.

Я хотел было ей что-то сказать, остановить, спросить, но от растерянности не нашел слов. Она мельком на меня глянула, словно извиняясь, улыбнулась и скрылась в пестрой повозке. Барабанщик еще раз хмыкнул, взобрался на козлы, тронул поводьями лошадей — и повозка покатила по пыльной дороге от деревни.

Я стоял совершенно потерянный. «Как же, не берут плату?.. А Евижка?! Я ж жениться хотел… А они… А что теперь с ней будет?..»

— Повезло девке, — шаркая, со спины подошла бабка Тыша. Крепкая еще старуха, из наших. Постояла, посмотрела на дорогу, пожевала губами.

— Дважды спасли ее певуны эти.

— Как спасли? — нахмурился я. — Как второй раз?

— Да у нее ж тоже внутри все набекрень. Одного роду-племени с шутами этими. Не приедь они вовремя, стало б у нас две чокнутых. Мамаша-то ее не дождалась. А так, девка молодая, научат фиглярским своим премудростям. Все ей одна дорога. По весям, странам, городам, полям...

— ...И вовсе где кончается земля, — грустно вспомнил я давешнюю песню.

— Во-во, — подтвердила старуха, вздохнула и пошла прочь.

А я еще какое-то время смотрел на эту пыльную дорогу, по которой никогда не пойду в неизвестные мне страны и города. Здесь останусь, в этой своей деревне.

***

Еще пройдет не одна сотня лет, прежде чем мой далекий потомок запишет в энциклопедии:

«Фигляры — они же скоморохи, они же пограничники, они же шаманы хаоса. Имеют особый дар входить в состояние контролируемого хаоса, влияя на внешние проявления природы случайного. Незаменимы при отпевании гиблунов.

Явление до конца не изученное и спорное. Просвещенные наблюдатели склоняются к версии, что фигляры, вгоняя себя и зрителей в транс (ритмом, танцем, песнями), встают между порядком и хаосом, и восстанавливают порядок в человеческих душах. За что их иногда и называют пограничниками. В противном случае, поселившийся в душе человека хаос неизбежно ведет к гибели своего носителя.

Фигляры преимущественно ведут кочевой образ жизни, так как это соответствует их внутренним потребностям. В спокойное время развлекают народ на ярмарках, крупных праздниках или сами привозят праздник на своих разноцветных телегах. Это важное событие для жителей городов и деревень, так как является неким профилактическим методом в борьбе за порядок».

Впрочем, и эта запись будет крайне далека от истины про фигляров, про их способности и про образ их жизни.

Пройдет несколько темных, тревожных сотен лет. В которых только пестрые телеги скоморохов останутся яркими событиями в людской памяти. Событиями ожидания праздника. Праздника и чуда.

Другие работы:
+3
1058
Светлана Ледовская №1