Губа
Автор:
muallim
Источник изображения:
интернет
Текст:
В декабре 1985 года, когда дембеля уже массово разминают крылья, чтобы начать массовый отлёт по домам, довелось мне стоять в наряде дежурным по КПП. Дежурство как дежурство. Мало ли таких за службу! И вот уже время клонилось к смене. А менять меня должен был Валентин Абрамов. Пятая рота была в наряде по полку. Один из взводов отрядили, как и положено, в столовую. А одного из бойцов того взвода пятой роты — наводить порядок на КПП.
Им оказался рядовой Агаев. Нет бы ему, исходя из того, что в армии было по тем временам самообслуживание, да и помыть полы. Но что‑то напомнило рядовому Агаеву, что он отслужил уже целый год. И с высоты своего черпачного положения мыть полы ему было очень затруднительно. Мешало подпиравшее откуда‑то из желудка прямо к горлу осознание собственного достоинства и, с учётом многочисленности земляков в полку, корпоративный гонор. Опять же, страх перед потерей лица, если кто‑нибудь узнает о его мытье полов. Какое тогда к нему уважение будет? Правильно — никакого.
Трудно сразу было определить, откуда у Агаева склонность к философствованию на тему существования справедливости в нашем мире и его окрестностях. Не иначе довелось ему бывать в райцентре на базаре и даже не единожды слышать такие разговоры. Суть его мудрствований и мыслительных изысков свелась к фразе, претендующей на статус крылатого выражения и, возможно, бессмертие:
— А цо, я цалабон? Ты — комендатур, вот и поймай цалабон пол мыть, а я черпак! Черпак — не цалабон! Любого спроси!
Это «Черпак — не цалабон, любого спроси!» он повторял с упоением, как заклинание, которое должно было уберечь его от приближавшегося мытья.
Пришёл Валентин Абрамов. Положа руку на Устав караульной службы, клянусь, что за пределы уставных отношений мы не выходили. То ли на Агаева подействовали мои познания в ругательствах на его родном языке, то ли наши широкие физиономии, то ли ещё что… Но свой долг перед Советской Армией он исполнил честно. Пол был вымыт чисто и быстро. После чего Агаев благополучно отбыл в расположение пятой роты.
Часа в три ночи, когда жизнь в полку замирает в ожидании нового подъёма, когда в столовой хозобслуга устаёт есть жареную картошку, запивая разведённой водой томатной пастой, когда даже каптёрщик пятой роты Иван Энгель смыкает глаза, уставшие разглядывать идеально перешитую дембельскую парадку, когда в первой роте Олег Максимов поёт последний раз на заказ о том, как хорошо, что есть на свете «это счастье — путь домой», рядовой Агаев медленно открывает глаза. Смех в каптёрке ударил, как пощёчина, наотмашь. Агаеву казалось, что смеются над ним, над тем, что он мыл пол, над тем, что он опустился. В темноте казармы стыд стал чем‑то липким, удушающим, и единственным способом стряхнуть его было ударить. Сильно. Сразу. Всех обидчиков. За всё время службы. Чтобы все поняли: он не тот, над кем можно смеяться. И тогда никто не посмеет назвать его «чмо».
Агаев медленно поднимается с кровати, медленно идёт на разведку к тумбочке дневального. Быстро возвращается. Быстро разбирает солдатский табурет. Мгновенно вскакивает с частью табурета в руке на кровать. И стремительно начинает метаться по кроватям, по‑джигитски лупя по головам спящих сослуживцев. Крики удивлённых бойцов, получивших во сне увесистую оплеуху деревяшкой по физиономии, смешивались с дикими завываниями Агаева, в котором бурлила абрекская кровь и страх перед грядущим падением с черпачных высот. Так он доскакал по телам сослуживцев до кровати с Димой Часовских, парня двухметрового роста, бывшего на гражданке кузнецом. Заорал благим матом:
— Я не цмо! Я — Агаев! — будто эти два слова могли удержать его от чего‑то худшего, чем любое наказание. Будто, если он сейчас не скажет это вслух, то все, и даже он сам, поверят в то, что теперь он тот, кого презирают. И даже много лет спустя демобилизации, дома, сослуживцы‑земляки будут звать его за глаза «Рауф‑чмо».
Проснувшийся от шума Дима смахнул замахнувшегося на него «Мцыри» в проход между кроватями. Сбежалась вся рота. Агаева, как явного врага народа, связали и выдали капитану Крылову, дежурному по полку. Земляки, посовещавшись, решили, что Агаеву ничего не будет, если он скажет, что два солдата комендантского отделения долго били его на КПП ногами по голове. Отчего он потерял память полностью и насовсем именно в этом месте. А про другие места в голове всё осталось там, где и было.
И сидеть бы нам безбедно неделю в общих камерах, но по одиночке, и есть бы ночью с ребятами из комендантского взвода (братья‑комендачи, как ни крути) жареную по-комендантски, с лучком, картошечку… Да каждую ночь не спалось майору Стеклару. Страдания от бессонницы или запоров он как‑то смягчал допросами через каждый час то меня, то Валентина. Ночь за ночью. Видимо, насмотрелся в полковом клубе кино про гестапо. Не знал Виорел Фэт‑Фрумосович, что напротив моего дома был, с одной стороны, кинотеатр «Нефтяник», а с другой — «Космос». И уж кино про то, как «наших» проклятая немчура пытала, я ему сам нарассказывать мог.
А он всё не унимается: мол, ты ж у нас комсомольский секретарь, а я — коммунист, замполит! А комсомольский секретарь должен помогать партии изобличать тех, кто разлагает нашу армию изнутри. Вот, напиши, что Абрамов Агаева бил! А ты просто товарища прикрываешь! А зря! Абрамов‑то всё на тебя валит! И стал какой‑то бумажкой у меня перед глазами размахивать. Эх, Виорел Фэт‑Фрумосович! Не резали вы, товарищ майор, видно, руки, чтобы с друзьями кровь смешивать. Не стояли вы против пьяной роты спина к спине вдвоём… Я в Валентине больше уверен, чем в себе! Да и не в чём нам сознаваться…
Какой сегодня день пребывания на губе? Четвёртый? Значит, предыдущие три ночи Стеклару не давал спать. Ломал меня. Хорошо, что сижу в общей камере. Здесь огромный топчан. Можно днём немного поспать. А в одиночке деревяшка‑лежанка на день пристёгивается к стене. И остаётся либо на бетонный пол лечь, либо сидеть на железной трубе с маленьким сиденьем, размером с тощую солдатскую ягодицу.
Ну вот и снова его физиономия. Отоспался… Сытый, бодренький, суетный. С запахом копчёной колбасы, приставшей к его форме. Сегодня что‑то уж совсем серьёзный.
— Ну, надумал писать чистосердечное признание? — спросил он, и в голосе его не было ни раздражения, ни спешки. Только спокойная уверенность, от которой становилось холоднее.
— Всё уже написал неоднократно. Добавить мне нечего.
Стеклару не спешил. Он достал из папки лист, повертел его в пальцах, будто оценивая вес бумаги, и только потом сунул мне в лицо.
— Узнаёшь почерк? Много тут про тебя понаписано… Года на три тянет. В подробностях… А ты его всё выгораживаешь.
Почерк был Валентина. Но что там написано, я не успел разглядеть. А майор всё не унимался:
— Ты о матери с отцом думаешь? Вслед за благодарственным письмом от командира полка теперь им моё письмо придёт. Про то, как ты организовал преступную группу для систематических издевательств над сослуживцами. И запрос в милицию и в твою школу отправлю… Может, от тебя уже давно национализмом попахивает. Душок от тебя как от разжигателя межнациональной розни.
Говорил Стеклару так, будто уже отправил письма. Да так оно и было.
— Мне бы самому прочитать, товарищ майор!
— Э‑э‑э, нет. Ты же важный документ уничтожить сумеешь…
Он не убирал лист, не давал прочесть, но и не прятал. Держал его как приманку.
— Не верю я на слово, — повторил я.
Тут его терпение лопнуло.
— Кому не веришь? Майору Советской Армии не веришь?
— Я имею право ознакомиться с материалами своего дела? Или в армии другой уголовно‑процессуальный кодекс?
— Грамотный… А теперь я тебе без протокола скажу: увидишь! И рекомендации тебе от майора Буртасова и подполковника Лесникова на вступлении в ряды нашей партии тоже увидишь. И мою рекомендацию… Но сначала напиши, как Абрамов избивал Агаева… Примем тебя в партию. Будешь командиром отделения, как только Райс уволится. А через год поедешь поступать в военно‑политическое училище, как и мечтаешь. Но всё это будет возможно, если только Абрамов отправится, как и положено преступнику, в дисциплинарный батальон.
— Хотите, чтобы я донос написал?
Стеклару смотрел мне прямо в глаза, кривя губы в улыбке.
— Не донос, а правду! Какой она должна быть в такой ситуации. Подумай, что теряешь, покрывая Абрамова, и что тебя ждёт… Суд и дисциплинарный батальон. Родителей в гроб этим вгонишь. Хорошенько всё обдумай. Время тебе — до завтра. Потом будет поздно.
Когда я шёл под конвоем с руками за спиной в свою камеру, навстречу вели Валентина. Он успел кивнуть и подмигнуть мне прежде, чем его повернули лицом к стене. Это было как рукопожатие, которое без слов всё объясняет. Ни черта у Стеклару не выйдет! Ни черта! Не купимся мы на его посулы. Не испугаемся! Лучше вены себе перегрызём, чем предадим дружбу. Не понять этого замполиту: по себе, видно, взялся о нас судить…
Уехал товарищ замполит под утро, не солоно хлебавши, заваренную им мамалыгу. А днём пришёл с проверкой гауптвахты товарищ подполковник Чипуштанов, Чипа. Принёс в кармане окурок. Строго так спрашивает:
— Бил Агаеву рожу? По глазам вижу — бил!
Отчаянье сделало меня наглым. Я возьми да и скажи:
— Вам бы окулистом служить…
Чипуштанов вынул окурок из кармана, покрутил его между пальцами, будто это не мусор, а улика, и бросил на пол. Улыбка у него была спокойная, даже ленивая — как у человека, который знает, что может сделать всё, что захочет.
— Трое суток ареста за курение на гауптвахте!
У меня внутри всё сжалось.
— Товарищ подполковник, кто курит, чей окурок, тому и трое суток. А я и до службы не курил, и сейчас не буду!
Чипуштанов наклонился чуть вперёд, будто хотел рассмотреть меня поближе, и голос его стал тише, но от этого только страшнее:
— Вижу, что дисбат по тебе плачет горючими слезами. Ждёт и дождётся. Не таких, как ты, встречал. И тебя встретит с распростёртыми объятьями. Там быстро научат окурки с пола ртом поднимать… Я тебе всю биографию дерьмом вымажу, умник. Ты до конца жизни к лопате будешь приписан, грамотей.
В горле у меня пересохло так, будто я уже неделю не пил воды. Физиономия Чипы была так близко, что трудно было не ударить. Может, он и рассчитывал на это? Тогда бы мне точно конец! Без вариантов.
Он выпрямился, ещё раз усмехнулся и ушёл, оставив меня одного с этой угрозой, которая звучала не как обещание, а как приговор. И самое страшное было в том, что он даже не пытался сделать вид, будто поступает по закону. Ему это было не нужно. Для него закон начинался и заканчивался там, где он сам решал. Он чувствовал себя вершителем судеб и упивался этим. Но арест не продлил.
Вернулись мы с Валентином с гауптвахты, не солгав, не оговорив друг друга. Другими людьми. Теперь я не только видел смерть в подвале, когда Садовский стоял с ножом в руке напротив нас с Райсом, но и смерть, на которую решился бы, если бы приговорили к сроку в дисциплинарном батальоне. В стройбате взрослеют быстро. Взросление здесь выстраданное. Через физическую и душевную боль. Через унижения. Если, конечно, удастся выстоять. Нам тогда удалось. Хоть и дорогой ценой. Ценой полного опустошения. Ценой крушения всех былых представлений о справедливости. Что я чувствовал тогда? Мир несправедлив, жесток и лицемерен. А расстояние между жизнью и смертью не так уж и велико. Взросление — это осознанная готовность сделать шаг, преодолеть это расстояние, чтобы остаться человеком.
В наказание за несовершённое из комендачей нас перевели «на лопату»: в монтажники, в первую роту. Военный следователь состава преступления в наших с Валентином действиях не обнаружил, как и вины. Показания Агаева признал оговором. Просчитались земляки Агаева, советавшие ему гнуть линию на «лучше быть пострадавшим от произвола», чем «сам сорвался и виноват». Дело замяли. Агаева судили товарищеским судом. И даже заставили выдавить подобие сожаления — извинения за ложь в отношении нас. Агаев поднапрягся и выдавил. Но меня с Валентином в комендантское отделение служить не вернули. Стеклару был категорически против.
После письма замполита маме стало плохо с сердцем. Вызывали скорую. Из милиции и школы Стеклару получил ответы на его запросы, которые товарища майора не удовлетворили. Ещё одно письмо родители получили от начальника штаба: «Не виновен. Полностью оправдан». Правда, без извинений. Не в дисбате? Из комсомола не исключили? Какие ещё извинения! Чувствовалось, что текст письма согласовывался и правился. И всё штабное начальство было в курсе. И замполит тоже.
Валентин, над которым замполит проделал то же самое, что надо мной, похлопав меня по плечу, сказал:
— Жизнь к нам повернулась в этот раз задницей. Но и эта задница симпатичней, чем физиономия Стеклару! Будем жить, Вовчик! Приятно чувствовать себя человеком! Скажи!



