Юлия Владимировна

Почему поезд в тумане?

Почему поезд в тумане?
Работа №551

Циркачи, солдаты, риторы-агитаторы. Их задача – доказать выгоды сотрудничества с Дандактаром, привести разумные основания для принятия возрождённого определенчества. Их цель... А сыч его знает, какие у них цели. Может быть, все здесь присутствующие выбирали между поездом и тюрьмой и все выбрали одинаково ошибочно.

Ктар-ра-таке, теперь его называют Ктар-ра-таке, и обычно он просто лежит на третьей, верхней полке, отвернув лицо к стене. Иногда закидывает руки за голову и смотрит в потолок, с которого хлопьями осыпается алая определенческая краска. По возможности редко спускается вниз. У него есть с собой несколько книг, но все зачитаны до дыр, все, кроме деревянной таблички с картой, розданы товарищам по заключению, к которым он испытывает нечто среднее между отвращением и безразличием. Их это, разумеется, не заботит – они давно перестали обращать внимание на молчаливого ритора, забившегося в свой угол. Таке за месяц не научился различать этих людей, с трудом выхватывает из общей смешавшейся массы только тех, с кем едет в одном отсеке, хотя у бородача с полки напротив на редкость незапоминающееся лицо. Таке не разглядывает своих соседей, у него есть потолок в узорах трещин, есть железная стена, с которой краска уже почти полностью облупилась, есть, наконец, подушка, куда можно уткнуться, надавить на глаза, видеть только темноту.

На самом деле странно, что за время дороги он ещё не разучился ходить... Оглохнуть – вот что он предпочёл бы.

Таке рад, что при распределении мест (по жребию: сначала тянули бумажки с номером отсека, а потом те, на которых красным было помечено место) ему досталась верхняя полка. Кто-то просил поменяться, Таке отказал с извиняющейся улыбкой. Лежи он на нижней, приходилось бы то и дело отодвигаться, убирать ноги, прижиматься к стене – давать простор тем, кто к столику садится пообедать. Таке ест лёжа на своей полке или по стеночке через семь вагонов тащится в кухню – только чтобы не просить кого-то подвинуться, не заставлять кого-то сгибать колени, не тесниться на одной полке с кем-то вместе. Галеты, южнопровинциальная экзотическая солонина (привычный вопрос – из кого?), квашеная капуста, кипячёная вода с металлическим привкусом, к обеду выдают чарку вина – каждый день одно и то же, не то меню, из-за которого хотелось бы лишний раз шевелиться. Ради разнообразия (давно приевшегося, претворившегося в рутину) Таке выискивает в незнакомых городах сады с мелкими багряными яблочками – красными и кислыми, как правда определенцев, – обирает свисающие через забор ветки, набивает карманы и рукава, потом хрустит и морщится от терпкости у себя на верхней полке. Слава всем богам, что он ещё из курса медицины в Коменкутском университете знает, что такое цинга, но до сих пор не сталкивался с ней на практике. Хвала прозревшему пять раз, что догадался погрузить в один из последних вагонов огромные дубовые бочки с квашеной капустой.

Из хорошего – ещё полотенца. Много полотенец, очень много полотенец, почти на каждого хватило, и почти столько же воды. Воду набирают в колодцах на станциях, всем поездом, всем скопом, выливая на себя половину ледяной бадьи, – даже у Таке, отстранившегося от общих радостей и печалей, не получилось уклониться от общей обязанности. Вода – это благо. Кто-то из едущих рядом жарким шёпотом кому-то другому рассказывал о предыдущем дандактарском поезде, где было лишь восемь умывальных тазов, по одному на вагон, и столько же полотенец на всех – и от них мелкие клещи забурялись под кожу, прогрызали ходы, кто-то ослеп полностью или частично, ехавших просто распустили на одной из станций – попрошайничать в чужом городе с посохами и без подошв. И с клещами под кожей. Именно оттуда слепой ритор Эк-нен-док пешим ходом вернулся в Дандактар. Эту станцию, кажется, уже проехали. Таке слушал, лежал с закрытыми глазами у себя на полке, притворяясь спящим, улыбался рассеянно и думал, как же ему повезло оказаться не в первом, а во втором поезде. И удержался (не зря в Коменкуте его называли Воздержанием), не спросил себя: пожертвовал ли бы зрением ради того, чтобы быть отпущенным на все четыре стороны?

А поезд второй – старый, южнопровинциальный, хоть и пустили его по самоновейшей, не до конца проложенной ветке. Где-то далеко-далеко впереди идёт бригада путепроводчиков. Может быть, они подбираются к Коменкуту, а может, увязли, потонули в болотах по дороге к нему и поезд резко затормозит, когда оборвутся рельсы, слетит с них, погрузится в мутную жижу вместе со всеми циркачами, риторами и солдатами. Вместе с Нут, обезьянкой на поводке, с которой Таке иногда делится яблоками. Вместе со всякой пропагандой, предназначенной для маленького города Коменкута.

Поезд везёт чушь, бессмыслицу и, наверное, самую малость лжи. Нужно ли всё это Коменкуту и тем городам, что попадаются по пути? Нужно ли Дандактару?

Поезд старый, окна только в кабине у машиниста, и большая часть дорожного времени проходит в темноте, но несколько раз в сутки – что днём, что ночью – два или три солдата тянутся по вагонам со спичками и бутылями горючей жидкости, на час или на два зажигают свет. Мечутся тени от свечей в канделябрах. Керосиновые лампы, свисающие на крюках с потолка, раскачиваются в такт движению поезда. От какофонии света кружится голова. То и дело случаются пожары в одном или другом отсеке – от падения свечей, горят простыни, рукава, волосы, огонь сбивают полами одежды, простынями, подушками. Два раза горел отсек, в котором едет Таке, и оба раза он смотрел со своей верхней полки на суету на уровне второй, огоньки плясали в глазах, и он чего-то ждал, но так и не дождался.

Для чтения всё ещё слишком темно, слишком неровно и неясно, и Таке рад, что его книги у кого-то другого, что не надо напрягать зрение, щуриться до тошноты. Керосинки и свечи лучше книг. Перед свечами он всегда замирает хоть на один удар сердца, свечи всегда говорят о чём-то далёком, но так тихо и невнятно, что он не может разобрать, не может понять, чего ищет. Керосинки – огонь в заточении, ограниченный стеклом, как Таке – пространством своей полки, – есть между ними что-то общее. Поэтому керосинки и свечи лучше людей.

Но и в часы темноты кипение жизни не прекращается. Пассажиры привыкают к постоянному мраку. Они становятся как кошки. На ощупь находят друг друга, часы проводят за глупейшими разговорами. Через семь вагонов Таке, держась за стену, приходит в кухонный вагон или туда, где бочки, возвращается уже при свечах. Иногда проходит мимо своего отсека, не узнав. Эта территория, эти люди так и не стали для него своими.

Таке и хотел бы сохранить неплохие отношения со всеми, но для этого следовало бы, наверное, говорить с соседями по отсеку, а он не может, даже не пытается себя заставить, вот разве что перебросится словом или двумя с дрессировщиком Нут, да и то его голосу и мыслям предпочитает скрипучее верещание обезьянки.

Лёжа и глядя в потолок, Таке пытается спастись от действительности, от окружения в своих мыслях. Вот то, о чём не хочется думать, но что продолжает преследовать его, то, чему он ищет и не находит объяснения, – настоящее, будущее, прошлое.

И в прошлом – стеклянные улицы Коменкута, сенат, речи перед уличной оборванной толпой или перед узким кругом избранных, в дорогой опояске, с холодными медными жезлами в руках. В прошлом, в Коменкуте, – родной дом, долг, пренебрежение долгом. Он сын сенатора, но младший, а потому не должен брать жены, не должен являться в собрания и стремиться к согласию с большинством, но также не должен и смешиваться с уличным сбродом. Он презирал деньги, он много что и кого презирал. Взгляд-Золото-Воздержание, вот какое имя он носил тогда, но сеявшие смуту дандактарцы уже прозвали его Ктар-ра-таке. Не зря они одолжили ему слог из имени собственного города. Да он и сам тогда сеял смуту на улицах, был завсегдатаем треугольных кварталов, в два счёта мог увлечь за собой случайного встречного и так же легко отрекался от тех, кто верил ему, сдавал сенатским войскам, как только возникало подозрение, что из их планов может что-нибудь выйти. Он ни разу не встретил того, кому мог бы доверить будущее Коменкута. Ни Взгляд-Золото-Воздержание, ни Ктар-ра-таке никогда не служил правительству, никогда не был с ним единодушен – но так же, как они, хотел сохранить родной город живым, свежим, свободным и процветающим.

Воздержанники, постники обычно не бывают вторыми сыновьями сенаторов. Не кричат, не спорят до хрипоты. Не пробираются в сенат всеми правдами и неправдами. Не несут с собой разлада.

Но таков был Ктар-ра-таке.

Коменкут – небольшой, случайный городок, его цвет – прозрачно-голубовато-зелёный, но то, что происходит в нём сейчас, по размаху под стать целой стране. Ктар-ра-таке, Взгляд-Золото-Воздержание, не мог сдержаться и сохранить полагавшийся ему нейтралитет. Крики, вопли на улицах – всему виной университет, в который съезжаются студенты со всей страны и из соседних стран, из-за гор, из-за морей, из Южных провинций. Из Дандактара. Таке не был студентом, потому что для принятия в университет нужно было овладеть искусством фехтования, а у него, носителя сенаторской крови и кости, хватало других дел. Он прослушал лишь полный курс риторики и краткий – медицины, а нужно было бы узнать что-нибудь о строительстве железных дорог. Но все дороги тогда сходились в Коменкуте, там решалось, чем, как и когда (как можно скорее!) ответить на дандактарскую угрозу.

А теперь Ктар-ра-таке сам стал дандактарской угрозой. Нет, не зря дандактарцы дали ему слог от названия собственного города. Ктар-ра-таке везёт родному городу чушь и бессмыслицу – иногда это хуже, чем реальная опасность. Опасность заставляет сплотиться, бессмыслица же разобщает.

Последним – и тем, из-за чего легче проклясть Коменкут и потому не так больно его вспоминать, – последним, что случилось с ним в Коменкуте, была тюрьма. Пытки, допросы. За что Мяэ-Воспоминание-О-Зелени наградила его набором редких свитков? Получив из её рук эти древние писания, он готов был навечно стать сторонником и защитником Мяэ, в момент передачи свитков они смотрели друг другу в глаза и поняли друг друга так, как мало кто и мало кого понимает в этом мире. И пусть Мяэ и её брата обвинили в инцесте и отцеубийстве, пусть её арестовали, допросили и, кажется, казнили раньше – да пусть даже все обвинения будут правдой, – Таке сделал всё, чтобы не повредить ей ни единым словом. Свитки конфисковали, кстати, он успел прочесть только один – «Память о замуровании в стенах», но развернуть и рассмотреть – все.

«Память о замуровании в стенах» – это из определенческого прошлого, а теперь Таке сам почти что определенец.

Вот оно, настоящее. Почти что определенческий поезд. Здесь никого нельзя назвать истинным определенцем – все или загнаны, или наняты. Большая часть – наёмники, продажные, как и он сам. Танцовщицы в розовых трико, жонглёры, трубадуры, с которыми Таке не желает иметь дела, а едет в одном вагоне, в одном отсеке. Немытые комедиантки. Постоянный, невыветривающийся, несмываемый запах пота. Танцовщица с нижней полки смеётся как всхрапывающая лошадь, а канатный плясун из соседнего отсека ежечасно приходит с ней пошутить. Трубадур с воловьими глазами днём и ночью бренчит на гуслях песенки непристойного содержания. Жонглёрка шаркает ногами, медленно волочит их по полу, и хлопает дверью. Акробат даже в помещении не снимает шапки с настоящими козьими рогами в разные стороны и, проходя мимо, всё время толкает ими Таке, но не этого бородача с противоположной полки. Таке схватил бы его шапку и вышвырнул в окно – если б только здесь были окна. За стеной не стесняются совокупляться – кажется, при всех... Таке лежит на своей верхней полке и старается не слушать, не смотреть, отрешиться, отвлечь себя мыслями – нет, о настоящем думать нет никакого желания, достаточно уже, что он видит всё то, от чего не успел отвести взгляд, и слышит то, что невозможно заглушить и при зажатых ушах.

Он всё-таки из семьи мелкого сенатора и от души презирает простонародье. Ещё сильнее – оттого, что вынужден ехать среди его представителей, делить с ними кров, огонь свечей и керосинок. Только в огне – чистота... Из риторов Таке один в этом вагоне и ничуть об этом не жалеет – пришлось бы, наверное, говорить с тем, кто счёл бы его своим единомышленником – коллегой по знаниям и навыкам. В предыдущем поезде, так же как в этом, – Таке слышал, как кто-то рассказывал кому-то другому, – риторов было трое, и на три голоса в каждом из попадавшихся по пути городов они произносили по речи в поддержку определенчества, Южных провинций, строительства железных дорог. Таке мог бы гордиться, что на этот раз одним из трёх выбрали его, коменкутца, – из тюрьмы вывели, послушав, как горячо и изобретательно он отстаивает свою невиновность.

«...Любую чушь, хоть алфавит, – сказал он тогда соседу-ворюге. – Любую чушь можно произнести так, чтобы тебя слушали». И пошёл цепляться к прохожим. Он тогда сам чувствовал себя обезьяной в клетке, отделённый от улицы решёткой, – может быть, ещё и поэтому теперь всем спутникам-людям предпочитает огонь керосинок и Нут. В тот момент ему повезло: мимо шли дандактарцы.

«Только... виновные за решёткой, – начал медленно, отстранённо, но его уже несло, как поток, знакомое вдохновение, и Таке смотрел поверх их голов на мокрую тёмно-жёлтую черепицу дома напротив и ещё не видел, не догадывался, что эти двое – дандактарцы, но уже был готов говорить им. – Все пятьдесят человек, сидящие здесь, виновны. Все, схваченные на улицах... в подворотнях... в последние два месяца – и ни одной ошибки! Так почему сидящие здесь не вынесли ещё решётку, не убили вон того блюстителя порядка и ещё пятерых патрульных? Нас пятьдесят человек... А всё потому, что многие из сидящих здесь ждут справедливого суда! На всех неправедно обвинённых держится эта тюрьма, на таких, как Мяэ-Воспоминание-О-Зелени, не угодивших нынешнему сенатскому составу. Нужно ли кому такое правосудие? Нужен ли... кому нужен такой сенат? – и сбился, закашлялся. Кашель мучит его до сих пор. – Господа, если желаете слушать дальше, будьте так добры подать мне воды...»

Дандактарцы – в своих льняных, не багряных балахонах, на головах тонкие медные обручи – не подали ему воды, тем более что вода лилась тогда с неба, но отворили для него дверь. Для него одного из пятидесяти, из двухсот: он пытался вступиться за Мяэ, но ей уже не нужна была ничья поддержка.

А теперь Таке должен говорить то, чему учат новые союзники. В идеале все Речные земли должны уподобиться Дандактару, принять религию с кровавыми жертвоприношениями – или как там именно выглядит возрождённое определенчество, что ещё есть в нём достойного внимания, Таке прослушал как будто несколько лекций, но без интереса, даже не пытался разобраться. Об ожерельях из промытых кишок для каменных божественных статуй он слышал и раньше, но только в Дандактаре убедился в том, что это – чистая правда. Таке не может лгать, он никогда не мог служить текущим властям, власти вечно кого-нибудь приносят в жертву. Он сам вечно приносил кого-то в жертву. Совсем в немногом сходится он со своими нанимателями: сенат коменкутский должен быть свергнут, грехов нет, есть только ошибки... И Таке где-то ошибся очень сильно, и хорошо, если ни в чём не нагрешил.

Последняя его речь звучала вдохновенно, искренней была и именно потому призывала к чему-то, может быть, неправильному, необязательному.

«Южные провинции подарили нам... поезд! Гремящая железная повозка – чудо техники... Так обратимся же к Южным провинциям! Через Дандактар проведены железные дороги, но сойдутся они в Коменкуте, к нему протянутся рельсы, а потому обратимся к Южным провинциям и к Коменкуту. Кто-то всё ещё ждёт, кто-то до сих пор не готов прокатиться на гремящей и свистящей жестянке, – и дандактарский сенат заявляет: эти люди отстали от жизни!»

Таково настоящее, именно здесь, в его речах, оно смыкается с прошлым и сомкнётся с будущим, если только его «любую чушь, хоть алфавит» примут всерьёз. И вот будущее – наиболее бесперспективно, будущее уже наступило, его не изменить, как ни старайся. Лучшее, что может случиться, – слететь с рельсов, потонуть, погибнуть не доходя до Коменкута. Худшее – Коменкут будет достигнут, на родине его увидят таким – опустившимся, окончательно продавшимся, поезд пойдёт дальше – а потом наконец их просто распустят, выставят под холодные небеса – без мзды, без награды, хорошо, если без клещей. Без-воз-мез-дно. Дно болота – лучшее будущее...

«Гремящая железная повозка – чудо техники...»

Но без конца думать о своей тяжкой участи, разумеется, невозможно, и Таке находит способ отрешиться от неё. Не считая одного знакомства, есть ещё мысли, которые не приносят ему радости, но дарят утешение. Две всего утешительные мысли, и первая из них – о трактатах.

Когда Таке освободится... если... если он был бы свободен, то написал бы три трактата. Вот они, все три, легко представить: один – в алом переплёте, в пику определенцам, и зовётся «Война с подсвятками», другой – синяя обложка, вытиснено на ней изображение тонкой безлистной ветви – о том, каким должен быть мир; третий – о риторике, конечно: всё, чему научили Таке его коменкутское прошлое и эта риторско-агитаторская дорога, длящаяся уже месяц. Да, именно эти три трактата он напишет, когда освободится, – вот только свобода от поезда совсем не то же, что освобождение из тюрьмы. Когда он освободится из поезда, мир будет не тем, что раньше, и Таке будет причастен к этим изменениям, к этим шагам в сторону пропасти...

Но – о трактатах. В такие моменты он всегда старается перенаправить мысль на трактаты.

Третий, последний (хотя писать его, наверное, надо по горячим следам), – о риторике. О прошлом опыте и о том, чему научил последний месяц, оказавшийся бы совершенно бессмысленным, если бы не было этой практики и побегов в отрешённость. Таке, как все, учился и теории, но в отличие от других он понимает, что науку следует отринуть, как только постигнешь её до последних глубин.

«Вовсе не обязательно говорить о возвышенном, чтобы привлечь внимание к своим словам. Дело скорее в огне, пронизывающем каждое слово, каждый жест ритора. Как огонь под стеклом керосиновой лампы, он должен быть виден каждому, озарять все «тёмные места» речи с начала и до конца. И, как огонь керосинки, он должен быть всегда сдержан, ограничен, всегда под контролем». Вот. Но он слишком хорошо умеет читать и писать, чтобы держать всё это в голове.

Второй трактат – о том, каким должен стать мир. На основе его собственных речей. Таке боится, что по прибытии поезда в конечный пункт следования его казнят за эти слова – или раньше, как только дойдёт до них весть о том, что говорит штатный ритор на каждой станции...

«Южные провинции подарили нам поезд. Дандактар посылает нам цирк. Значит ли это, что за всякой истиной также следует обратиться к Дандактару и Южным провинциям?»

Вопрос без ответа.

И первый из трактатов – тот, который Таке будет писать первым, тот, который в размышлениях всегда оставляет напоследок. Стебель-святыня и её подсвятки, ложная святыня, ягоды страдания и ягоды наслаждения. Можно сказать, садовая религия. То, во что Таке когда-то верил. Он из тех, кто вкушает лишь ягоды страдания, потому что ягоды наслаждения (арония в их предметном воплощении) не так хороши на вкус. Потому что ягоды страдания (калина) очищают, подготавливают нёбо к другим вкусам. А кроме того, размышляя о ягодах страдания, легче объяснить себе собственное присутствие в этом поезде, едущем к западу, к пересечению дорог и Гемпирским горам.

«Подсвятки довольно часто бывают приняты за ложные святыни. В том и заключается риск ошибки: более мелкую истину слишком легко принять за ложь и не придать ей должного значения».

Как бы ни были ему отвратительны прошлое, настоящее и будущее, но из гипотетических трактатов третий – о настоящем, второй – о будущем, первый – о прошлом.

И есть ещё одна мысль, позволяющая бежать дальше, чем все остальные, куда-то за границу возможного и существующего. Это она становится секундным освобождением – на один-два удара сердца, когда Таке забывает себя и всё, что вокруг. Блажь какая-то. Какой-то духовный план реальности. Какой-то вдохновенный бред. Старуха с горящими глазами и струящимися седыми волосами среди подземных тоннелей. Сидит скрестив ноги между озерцом и очагом, перебирает желтоватые, до гладкости подушечками пальцев отшлифованные кости. Чёрный медведь бросается в водопад, выныривает, выступает на берег, блестит вымокшая шерсть. Бледные страшные рыбы, сросшиеся по две, – эти не приносят облегчения, слишком живо представляется прикосновение скользкой чешуи к щиколотке или запястью. Огонь... что там делает огонь? Эти образы стали приходить к нему только здесь, только в пути, хотя до того он сидел в камере на пятьдесят человек и так же пытался забыться в обдумывании некогда долженствующих быть написанными трактатов.

«Духи нарекли меня Такерэ, а люди прозвали Ктар-ра-таке». Что за духи? Нет ответа. Что такое «такерэ»?

В какой-то момент поезд перестаёт шатать – остановился. Значит, время пришло для действий.

Таке скатывается со своей третьей полки, едва не кубарем летит на пол, заворачивается в стянутое за собой грязное полосатое одеяло, ни с кем не прощаясь, выбегает из безоконной духоты в сырой, промозглый вечер. Представление начнётся немедленно, время риторики придёт завтра к полудню. На родине Таке любил сезон увядания, золотистый, сияющий и прозрачный или меланхолически-дождливый, но родина – далеко к западу, и лучше бы никогда до неё не доехать. Однако сейчас, в этом незнакомом городе, под мелкой моросью, его ждёт привычная, успокоительная встреча. Третье, что приносит ему в этой дороге какой-то отблеск не радости, но утешения.

Ещё в Коменкуте, в сенатский период его жизни, идя сквозь дождь или снегопад, он то и дело как будто видел идущую рядом с собой девицу-определенку – в красном, с коротко остриженными волосами, макушкой едва ему до плеча. Стоило резко обернуться, и видение рассеивалось. Таке быстро привык не оборачиваться. Да и зачем ему её лицо? Таке не запоминает лица. А эта определенка, если хочет идти рядом, – пусть идёт, уже этому он рад, тому, что кто-то рассеет его одиночество. В вечерние часы, когда под покровом тьмы глухими переулками он пробирался на заседания, – она шла по правую руку. Только во тьме или в сумерках. О такой спутнице если и захочешь – не расскажешь никому: умалишённому в сенате точно нет места. Впрочем, и в случае нападения идейных противников из-за угла она не оказала бы помощи.

А за время дороги она стала ему гораздо ближе, почти что родной. Не с кем больше поговорить по душам, эти товарищи по отсеку – в темноте он, прикидываясь спящим, слышал слишком много их откровений. А лучшие собеседники – те, кто слушает не перебивая, не отворачиваясь, не уходит в другой вагон, не окликает кого-то посреди твоей реплики. Лучшим собеседником из всех в вагоне был молчаливый ритор Ктар-ра-таке, и в этом вагоне ему оставалось говорить разве что с самим собой. А вот определенка за пеленой дождя – видна разве что искоса, вскользь – и не отвечает, но есть ли смысл требовать слишком многого? Главное, что она готова идти рядом.

Таке идёт по тёмным улицам первый раз в жизни увиденного города – силуэты водонапорной башни и акведуков, жёлтым светом залитая зала за огромными окнами, балкончики беломраморные, редкие прохожие оглядываются как на сумасшедшего, захлёбывающийся лай собаки где-то за поворотом... Таке разбрызгивает слякоть кожано-соломенными сапогами, не смотрит вправо – и в какой-то момент определенка появляется, шагает рядом, не отставая. «Вы как сестра мне, – признаётся Таке, привычно глядя перед собой и лишь самым углом глаза различая знакомый силуэт. – В тяжёлые минуты вы рядом, ваше присутствие приглушает тоску... Мне с вами спокойно». Дома у него нет сестры, только старший брат, которому очень хотелось бы написать, но из поезда, везущего чушь, не вырвешься.

Поезд мало чем отличается от тюрьмы, Таке уже понял, что сменял шило на мыло. Нет здесь бумаги, нет древесной коры, нет денег, чтобы купить то или другое. С определенкой он видится и говорит почти на каждой станции, почти каждый день – если только дождь идёт, а в последний месяц он идёт постоянно и повсеместно. А живая, настоящая семья не знает даже о том, что он едет в поезде. «Скажите, сестра, как, на чём написать мне брату?»

Таке схватил бы лист бумаги с прилавка на рынке, бросился бы бежать, но за последний месяц ступора и неподвижности он утратил, наверное, остатки физической подготовки. Нет, к воровству он не приспособлен, даже если готов пасть так низко. «На чём написать, сестра?» Определенка не отвечает, как будто сочувственно оборачивается к нему, но и этого не скажешь наверняка.

Этот город... На следующее утро Таке снова идёт по улицам. До полудня есть ещё время, всё время мира есть у него, пока надрываются фанфары – медные, не раковинные, – вопят глашатаи, пока пляшет на канате с прибаутками, в пёстром лоскутном одеянии этот любитель затасканных шуток. Таке ищет бумагу. Хотя бы обёрточную – пусть вымокшую, утонувшую в грязи... Какую угодно – исписанную, изорванную. Древесная кора не годится для писем, а то попытался бы он отодрать кору... А город слишком аккуратен: здесь не встретишь бумаги под ногами.

Почти потерявшись на чужой местности (а он старается идти только по прямым улицам, чтобы не сбиться с дороги), Таке наконец признаёт, что оказался перед выбором: рыться в помойных кучах, выискивая выброшенные кем-то газеты, или попрошайничать по домам. Пока выбирает второе. Ему, с его склонностью к риторике, может быть, подадут легче.

Вот этот дом, например. Угловой, кирпичный, крыльцо в три ступени и без перил, над дверью фонарь в жестяных завитушках. Таке дёргает дверной звонок.

– Кто здесь? – гаркает, высунувшись из окошка, слуга.

– Ритор из Дандактара, – Таке неуклюже кланяется, придерживая одеяло на плече. – Проездом в вашем городе. Пришёл просить о малой услуге.

Его проводят в прихожую – вымокшего, перепачканного, полосатого. Левой рукой Таке приглаживает причёску, думая о том, как лучше подать свою просьбу, а с груды подушек на середине видной через проём в стене гостиной поднимается ему навстречу хозяйка дома. У хозяйки – высоко забранные светлые волосы, чуть вздёрнутый нос, внимательные серые глаза, небрежно подпоясанный бледно-жемчужный халат. От его цвета Таке внутренне передёргивается. Он блестит как холодная рыба.

Хозяйка смотрит на гостя долю секунды – один удар сердца смотрит на него хозяйка.

– Взгляд-Золото-Воздержание... – его прошлое имя она произносит медленно, слегка покачивая головой. – Я помню вас по Коменкуту.

На своей верхней полке, в ящике под изголовьем, Таке хранит деревянную пластинку – дандактарскую карту. На карте отмечены города – от Дандактара до Посреди-Сухого-Места, но не дальше, а потому неизвестно, далеко ли от Посреди-Сухого-Места до Коменкута. Сейчас Таке, даже не зная, как называется этот город, в который он попал, понимает, что раз его начали узнавать, то, наверное, достаточно близко.

– Рад видеть кого-то, кто помнит меня, – Таке пытается улыбнуться, как привык, неискренне, губы кривятся, подёргиваются, улыбка никак не выдавливается. Он заставляет себя соображать быстро. Что может помнить о нём незнакомый человек? Что осталось от его прошлого? Что стоит рассказать, что утаить?

– Не радуйтесь, пожалуйста, – хозяйка морщится, приоткрывая выступающие передние зубы. – Пожалуйста, не радуйтесь, Взгляд-Золото-Воздержание, сын сенатора и брат сенатора. Я не помню о вас ничего хорошего.

– Я сам хорошего о себе не помню, – улыбка наконец возникает сама, как из ниоткуда. Вот, значит, как. Здесь к нему относятся не лучше, чем в поезде. Таке машет рукой в привычном жесте – от себя, чтобы в сторону отвести взгляды слушателей. На этот раз трюк не проходит. Жительница Коменкута продолжает разглядывать его пристально. – Я пришёл сюда с просьбой, в которой легко отказать, но которую нетрудно и выполнить. Мне бы листок бумаги, если позволите...

– Посмотрите, до чего вы дошли.

Таке картинно разводит руками, одеяло сползает с плеч и падает на пол, в натёкшую с него же лужу. Он, извинившись, наклоняется, собирает одеяло, размазывая воду по гладкому, янтарно-коричневатому паркету. Кажется, попрошайничество было не лучшей идеей.

А хозяйка дома – она тоже в душе ритор. Она обращается к Таке, но уже как будто не замечает его присутствия, увлечённая собственной речью. А он должен, просто обязан выслушать это до конца, если хочет получить бумагу и узнать что-то о себе и о своём городе.

– Ну вот вы, Взгляд-Золото-Воздержание, вы такой сенаторский сынок, вертелись в верхах с рождения... Но из какой-то своей прихоти заигрывали с народом, который презираете, видно, что презираете! И встали в оппозицию к правительству, ходили поднимали шум – но если вот этот шум становился слишком громким, вы быстро его глушили с помощью войск... того же сената, – забывшись, она, глядя мимо него, мерными шагами расхаживает по гостиной. – Потому что вы уверены, что всё должно оставаться на своих местах. С народом вы лишь забавлялись. Это несерьёзно, но люди шли за вами, думая, что вы правда против системы...

Задняя стена дома, выходящая во двор, – из стекла, а за ней – серость. Под серыми, блёклыми небесами устроен концерт для этого города, но мало кто придёт на станцию, чтобы его посмотреть.

– Тогда я... любил говорить, – Таке склоняет голову. Они оба не смотрят друг на друга. – И откуда же вы столько знаете обо мне?

– Я тоже из сенаторского рода. Сюда переехала моя семья... от таких, как вы. И я действительно ненавижу сенат. И ваши потуги... поднятые вами волнения... они не принесли никакого, ни малейшего добра.

И тогда Ктар-ра-таке понимает, что, даже приехав на поезде, везущем чушь, он не произведёт впечатления хуже, чем то, которое уже произвёл, будучи свободным. Всё же он повторяет свою просьбу.

– Раз вы пали до того, чтобы просить милостыню, Взгляд-Золото-Воздержание, я дам вам листок бумаги, – чеканит жительница Коменкута. – Даже два листка. Получите и распишитесь в своём ничтожестве.

– Да пожалуйста, – усмехается Таке. – Я уже в нём расписался.

Он сам не понимал, что делает, это правда. Он презирал народ... пожалуй, больше, чем сенаторов. Он ничего не добился и ничего не изменил... Иногда Таке думает, что он вообще не способен что-либо создать или хотя бы переделать. И существует без цели и без причины.

Но теперь надо отвлечься от прошлого, от настоящего, от будущего и просто найти то, чем писать. Во всех восьми вагонах – нечем. Ну должен же он был чем-то и на чём-то записывать речи! Но дандактарцы полагают, что ритор всё обязан держать в голове, ему не полагается писать, рисовать, расчерчивать, а планировать – если только мысленно.

Чем писать... И вот так, просто затем, чтобы выхватить уголёк, на следующий день он приходит в будку кочегара.

От постоянных прогулок под дождём, оттого, что спал под вымокшим одеялом, Таке простыл, теперь его знобит, из носа течёт, горло как будто натёрли наждаком. Сосед по отсеку – тот самый бородач – спрашивает Таке, почему он ходит по улице завернувшись в нестираное одеяло из поезда, – приступ кашля избавляет от необходимости отвечать.

Можно сказать, что к углям и кочегару его приводит стремление к настоящему теплу, другому, не тому, которое заполняет вагоны и отсеки: через щели между плохо подогнанными листами железа вместе с полосами тусклого серого света тянутся сырость и сквозняки. А в будке кочегара жарко, и это не та промозглая, заполненная потными немытыми телами духота, от которой бежит Таке, это сухой жар чистого пламени. У кочегара есть помощник, втроём тесно в узкой будке, Таке опирается о железную стену – и отшатывается, обжёгши локоть. Через каждые несколько ударов сердца помощник кочегара давит на рычаг, открывает створки топки, а внутри – жёлтое, оранжевое, клубящееся пламя. Яркое. И это опять же не та яркость, что у перепачканных одежд соседей-циркачей... Звучное – но не как фанфары. Пламя гудит и зовёт, и Таке не может не откликнуться, не может оторвать взгляд, медленно протягивает руку – и тут же его грубо локтем отпихивает кочегар, подбрасывает ещё лопату угля – пламя мгновенно поглощает уголь, Таке снова ошпаривает плечо о разогретое железо стены. Слишком тесно в будке.

Таке берёт уголёк и делает шаг прочь. Останавливается. Ещё шаг... Но ему некуда возвращаться, он не может уйти так быстро, он не может не оглянуться. Где, когда ещё он видел столько огня? Столько чистого, ало-определенческого, жёлто-оранжевого, гулко-шумного, трескучего сияния. «Кто-нибудь... разожгите огонь в моей душе. Пусть горит!..» Вот такую песню он слышал когда-то и сам пел, но никогда по-настоящему не чувствовал этих строк. Таке не может не смотреть на огонь. Весь последний месяц – и на самом деле гораздо раньше – радости не было в его жизни, но вот теперь он отыскал что-то... яркое, да. Совершенное. Будка кочегара. Топка. Бушующее пламя. Он не думал, что может найти в этом поезде что-то настолько прекрасное, что-то, что заставит его помедлить, остановиться. Снова обернуться. Ошпарить о стену на этот раз ухо и щёку.

Глянув последний раз на бешеную яркость, Таке наконец берёт себя в руки, разворачивается, уходит из будки. Возвращаться, может быть, и некуда, но и здесь ему всё-таки нечего делать.

А на следующий день он просыпается в лихорадке, пот струится по лицу, языки пламени мечутся перед глазами. Голова гудит, веки слипаются, но здесь, в этой полутьме и полусвете, он наконец-то не один. Таке продолжает беседу со своей воображаемой сестрой. Поезд ещё не приехал ни в какой город, но для этого теперь не обязательно выходить на улицу – он не видит её больными глазами в пестрящем свете канделябров, но чувствует её присутствие. Он уже написал письмо брату, теперь бы только отправить, а для этого надо сначала прибыть в какой-нибудь город, где была бы почта. В письме он писал про огонь – и теперь снова говорит, почему бы и нет, почему бы и ей не рассказать о том, что он видел в будке кочегара. «Я видел настоящее пламя, – он начинает жестикулировать, непослушные горячие руки бьются о непрогретую стену, он задевает чью-то голову, но не смотрит чью. – Настоящее! Если б знал заранее, я бы чаще бывал в будке кочегара. Огонь притягивает взгляд. Это то, в чём есть душа. Счесть ли это душой паровоза... или душой самого пламени? Что же, сестра, вы видели ли когда-нибудь бездушный огонь? Кто-нибудь, разожгите... в моей душе...»

– Эй, как там тебя... Что-то ты буйный сегодня! – хрипло рявкают снизу. Таке не слушает, продолжает бормотать.

А потом загорается его многострадальное шерстяное одеяло в чёрно-синюю полоску. Таке не успевает понять, в какой момент, как, почему пламя перед глазами становится настоящим, почему эти люди вдруг начинают тесниться, толкаться, кричат ему грубости, стаскивают одеяло на пол. Голова как будто налита свинцом, её трудно поднять, и как лава текут расплавленные свинцовые мысли.

В ушах звенит.

– Идиот! Аккуратнее!

– Вы опрокинули канделябр, ритор, вы опрокинули канделябр...

– Он что, вообще ничего не соображает?

Их голоса бьют в барабанные перепонки как в набат.

Откуда-то на него опрокидывается ушат воды. Таке корчится на полке, сипло выругивается. Ему холодно. Только что здесь был огонь, вот здесь, где чернеет край простыни. Было ярко, а теперь только мокро и холодно. «Огонь – поражение и победа, огонь – жертва и воздаяние!» – это не его мысль, уж слишком легко пришла она в голову в тот момент, когда так трудно думать. И что такое тогда этот холод, опять эта сырость? Спуститься вниз, надо спуститься вниз, чтобы поднять одеяло.

Но он только свешивает с полки руку, за которую немедленно цепляется рогами акробат.

Через несколько дней – их может быть сколько угодно, от одного до шести, и там были города всё это время, было от одного до шести городов, – жар наконец спадает, определенка уходит, но Таке по-прежнему не решается выйти на улицу, чтобы не слечь снова. Он вытягивает одеяло из-под нижней полки, куда его зашвырнули соседи по отсеку, заворачивается поплотнее и ещё реже, чем раньше, спускается вниз. Агитацию предоставляет двум своим коллегам, которые предаются ей с видимым удовольствием. С улицы иногда доносятся обрывки их речей: «Присоединяйтесь к Дандактару, чтобы идти в ногу со временем!..», «Этот мухомор усеян белыми точками, которые показывают его неполное обращение...», «Спорим, что мои спутники могут поймать скачущую блоху?»

Добыв уголёк, Таке обрёл другую радость, которая позволяет ему не скучать в заточении, – возможность писать. Стена и потолок над его третьей полкой теперь не только покрыты трещинами, но и испещрены торопливыми писаниями – пальцем, чернилами из толчёного угля. Чернила осыпаются, но дело-то не в этом. Есть ещё обгорелая простыня, Таке вполне может спать и без простыни, на колючем соломенном матрасе, а где ещё он найдёт столько однотонной грязно-белой льняной ткани. Из своих книг три он отыскал в чужих руках, вырвал из этих рук и разодрал на полосы. Пусть его сочтут сумасшедшим, взбесившимся, но он не откажет себе в удовольствии писать.

В первую очередь, назло всем определенцам, и определенке в тумане тоже, он приступает к трактату о святынях и подсвятках.

«Святыни и подсвятки бывают красными, но обычно зелены, как и подобает всякой траве. Подсвяток не отличается от святыни ничем материальным, но святости в нём неизмеримо меньше. Подсвяток – как свеча в сравнении...»

Он не удивился бы, если бы именно на этом моменте исписался и искрошился уголёк, но ещё несколько слов успевает он добавить, прежде чем от угля не остаётся даже чёрной крошки на подушечках пальцев.

А потом, чтобы взять ещё один – или просто поближе к теплу, – Таке снова является туда, где пламя и кочегар. Туда, где сухо, жарко и светло. Он, оказывается, ждал этого момента, возможности – необходимости – вернуться. «Огонь сильнее железа. Огонь древнее железа. Попробуй послужить железу – и сам поймёшь, насколько оно слабо и грубо в сравнении с огнём» – и это теперь уж точно не его слова, он никогда не произносил их вслух, но будь они даже совершенно чужими, никто не мешает над ними поразмыслить. Вот уже месяц Таке пытается служить железу, и получается, по правде говоря, из рук вон плохо. Послужить ли огню? Он смотрит в топку, ищет ответа, вглядывается до боли в глазах, до того, что поле зрения темнеет, сокращается, заволакивается пеленой. «Взгляни на меня», – запёкшимися губами шепчет Таке, когда створки распахиваются на несколько секунд. Топке в пасть летит лопата угля. Таке ловит подозрительный взгляд кочегара, краем слуха едва различает его окрик. Створки открываются снова. Ещё тише, ещё отчаяннее он продолжает: «Ответь мне, подойди ближе...» Для Таке тюрьмой стал поезд, для огня – топка кочегара, их обоих не выпустят наружу. Они оба заключённые – Таке и пламя. Оба ошиблись в выборе пути. «А вот... Знаешь, я начал писать про святыни и подсвятки!..»

Поперхнувшись на последнем слове, Таке сгибается пополам от кашля. Помощник кочегара с матюгами выталкивает его из будки. Таке запоздало понимает, что забыл или просто не подумал поздороваться ни с кочегаром, ни с его помощником.

Он хочет вернуться и узнать правду. Поговорить с огнём. Поговорить как следует, горячо, запальчиво и без помех. Он начинает тенью слоняться по вагонам, приближается к переходу в будку, не решается сделать шаг. Гуляет из конца в конец по поезду, полному сквозняков, человеческих тел, человеческой глупости, божественного отречения. Через душную тьму, через пляшущий свет – из первого вагона в последний и обратно. Истина – где-то там, за переходом по сцепу, за дверью будки кочегара.

Наконец – всего через два дня – удача улыбается ему. На этот раз заболевает помощник кочегара, и бесполезный, никому не нужный, отказавшийся говорить ритор находит себе применение – давить на рычаг, открывать топку. Смотреть в огонь. Монотонная работа. По ночам ноют руки – давить приходится обеими, потому что в одной силы недостаточно. Глядя в огонь, он видит что-то новое, бесконечно далёкое. Может быть, душу пламени. Может быть, старуху с горящими глазами. Может быть, что-то ещё... что-то ещё.

– Остынет! Закрой, кому говорю, – рычит кочегар. Таке расстаётся с пламенем, но снова открывает топку, когда подходит время забросить следующую порцию угля.

В первый день новой работы, снова под вечер, когда начинается представление, Таке выскакивает наружу, долго петляет по улицам незнакомого города, всё так же завёрнутый в подгоревшее с угла одеяло. Дождя, к счастью, нет, есть только лужи на гравиевой дороге.

– Где я? – хрипло спрашивает Таке у прохожего – пожилого мужчины, обрюзгшего, лысоватого, бедно, но аккуратно одетого.

– На улице Десяти кривых сосен, – прохожий фыркает, глядя на него.

– Город... назовите город, пожалуйста.

– В Посреди-Сухого-Места.

Последний из городов, отмеченных на его карте. Дальше пойдут неведомые земли, и тем страннее и ужаснее, чем ближе к Коменкуту. Но это неважно... уже неважно. Ему хочется петь, несмотря на тянущую боль в мышцах. Несмотря на то что почты нигде нет – только стелющийся, ползущий по мощёным улицам туман.

Что есть у него своего... Смутная тень девицы-определенки и огонь в топке у кочегара. Есть ещё родная семья, от которой Таке отрезала его дорога. Если письмо дойдёт до брата, это не значит ещё, что ответ на него сможет найти Таке.

Но кажется, что всё изменилось. Он по-прежнему питает отвращение к своему окружению, но теперь ему хочется мурлыкать себе под нос или насвистывать песенки, хоть Таке и не умеет свистеть. Он даже вспоминает одну любовную: «Кто, сидящий напротив тебя, постоянно может / Слышать и видеть...» Он становится легкомысленным. Теперь его всё больше тянет поговорить, иногда даже с товарищами по отсеку.

Они едут через странные города. Это и неважно, во всех этих городах туман, и Таке так же, как под дождём, может говорить со своей определенкой. Поезд затерялся в тумане, вскоре на станциях перестают выходить, а потом больше нет станций – видно, в тумане затерялись и прокладчики путей.

– Почему поезд в тумане? – спрашивают его, ритора, образованного.

– Это пар, – не задумываясь отвечает Таке.

Ему кружат голову особые права, дарованные будкой кочегара. Ни о чём другом он не хочет думать.

– Почему поезд в тумане?

– Потому что мы везём туман. Чушь. Бессмыслицу. Мы везём воду с собой. Воду, в которой потонет...

Но его не слушают – и Таке не продолжает. Лучше говорить с огнём, чем с этими людьми. И петь ему... В кочегарке Таке иногда поёт, каждый раз недолго, прерывая мелодию кашлем.

Наконец огонь отвечает. Таке не слышит слов, разумеется, но угадывает образы, стремления, намерения, воспоминания в переливах пламени. Каждый огонёк лампы или свечи теперь наполнен для него особым смыслом, а он всё равно стремится к топке.

Таке не замечает, в какой момент его начинают подозревать во враждебном колдовстве – кто-то вдруг вспоминает, что туман окутал поезд именно тогда, когда Таке заступил на пост помощника кочегара. А потом, обшарив в его отсутствие третью, верхнюю полку, находят в ящичке карту. И последний отмеченный город – Посреди-Сухого-Места.

Дальше сомневаться не в чем, надеяться не на что. По дандактарскому обычаю его принесут в жертву, чтобы туман рассеялся. А Таке не то чтобы расстроен – он не доедет до Коменкута, не будет скитаться по болотам, как слепой ритор Эк-нен-док. От него больше ничего не требуется, он больше не совершит ошибок.

А когда Таке – запертого среди кислой капусты и наевшегося ею до отвала – оповещают о том, что за казнь его ждёт, он только улыбается в ответ и надеется, что в этой улыбке хоть на сто двадцать первую долю больше безумия, чем радости и умиротворения. Ктар-ра-таке, ритор, коменкутец и помощник кочегара, проклял топку паровоза, нашёптывая враждебные слова, распевая заклинательные коменкутские песни. Он должен быть принесёт в жертву гремящей, свистящей жестянке – и огню в её топке.

Его заталкивают в бочку из-под капусты, и Таке даже не сопротивляется, его бьёт крупная дрожь от ужаса – но и от предвкушения тоже. Ах, как всё надоело. Его ждёт единение с огнём, нестерпимая боль, невыразимое счастье. Бочку катят по полу из вагона в вагон, у Таке кружится голова, и он давится смехом – только бы не услышали те, снаружи, не подумали, что приговорённый слишком рад своей расплате.

Всё ещё темно, всё ещё ноздри заполнены кислым удушливым запахом, но бочка останавливается, её поднимают – что-то ёкает в груди, и вот уже слышен знакомый гул. Пламя трескуче нашёптывает ему некогда знакомые, давно забытые слова: «Четвёртое становление... Птаха-козодой... Пришло время четвёртого становления...» Равны ли эти становления четырём прозрениям, Таке не знает, но это уже и не важно, как неважно и то, откуда на самом деле взялся туман.

«Духи нарекли меня Такерэ, а люди прозвали Козодоем...»

И он сам становится пламенем.

+1
22:54
1278
19:54
Это очень талантливо.
Комментарий удален
01:19 (отредактировано)
+1
Таки да, всё уже сказано в теме «Рекомендовано к прочтению», но повторюсь. Есть ошибки и есть «ошибки». Одни от неумения, другие от желания выразить ощущения именно так, а не иначе. Если бы автору потребовалось написать тридцать пять былок в одном предложении — он бы это сделал. И пофиг на чьи-то мнения.
Именно из таких творений вырастает что-то талантливое. Или не вырастает, если автор не даст себе труда прокопать толщу своей психики до нефтяной скважины признания.
Мясной цех

Достойные внимания