Запах бабушкиного погреба
Автор:
kraska
Источник изображения:
нейросеть
Текст:
Дом стоял возле ухоженного городского парка и с первого взгляда поражал свежестью, какая не свойственна зданиям столетнего возраста. Штукатурка была гладкой и белой, швы между кирпичами ровные, словно каменщик прошёл по ним вчера.
Двенадцать окон по фасаду и четыре на торце сияли чистыми стёклами. Дверь крепкая, дубовая, с медной ручкой, едва тронутой патиной, отворилась легко, без скрипа.
Я обошла здание кругом и не нашла, к чему было бы придраться. Фундамент без трещин. Карниз без сколов. Водосточные трубы прямые, без ржавчины. Мне случалось красить дома и двадцати, и тридцати лет от роду, которые выглядели хуже, чем этот. А ему, по документам, было сто тринадцать.
Когда заказчик приехал, я уже минут двадцать стояла у крыльца, пытаясь понять, зачем меня сюда вызвали. Он вышел из чёрного «Гелендвагена». Злой, приземистый, рыжий. В кожаной куртке, которая будто была не куплена, а содрана с предыдущего владельца. За ним из машины вылез охранник. Крупный, бритый, с нервами бетонного забора.
Заказчик смотрел сквозь меня на дом.
— Плачу за темп! Ремонтировать тут нечего, сама видишь. Надо, чтобы дом пах свежей краской. Просто чтобы пах. Поняла?
— Просто пах краской? Для чего?
— Для продажи, — обрубил заказчик. — Подкрасишь там сям.
— А что с проводкой? — спросила я. — Батареи, краны, трубы?
— Трубы крепкие, столетние, — сказал он. — Ты не умничай, ты крась!
— А договор? — спросила я.
— Со мной! — заорал заказчик. — Ручку дать?
— Потом, — сказала я, следя за руками заказчика. Чтобы он мне случайно не втащил. — Сначала внутрь зайду.
— Жду звонка, — заказчик вернулся в машину. — Время пошло!
Уехал.
Я обернулась. За спиной пустое двухэтажное здание в самом центре города. Бывший дом престарелых. Прежних жильцов отправили в загородный приют: там чище, лес вокруг. Парк там ни к чему. А здесь, рядом с домом, прекрасный парк. Липы, клёны, берёзы, а на опушке гордый раскидистый дуб с табличкой «Охраняется». Лавочки вокруг дуба теперь без стариков. Стариков увезли.
Вход в подвальные помещения располагался через парадное, а далее, свернув направо, следовало спуститься вниз по каменной лестнице. Поручень из металла. Ржавчина покрывала железо бурыми разводами, густыми и въевшимися. С виду как старая запёкшаяся кровь. Я взялась за поручень и ощутила обжигающий холод, колючий и мёртвый. На улице тёплый сентябрь, а под лестницей пряталась настоящая зима. Без присадки тут не обойтись: на сто литров сухой смеси — пол-литра формиата натрия. Правда, сохнет дольше, к сроку не успеть.
Вниз вели двадцать четыре ступени. На двадцать второй послышался хруст. Осколок — фарфоровый, белый, с голубой каймой. Я подняла его и разглядела клеймо: «Конаково. 1956». Ненужный осколок прошлого. Дверь в подвал деревянная, укреплена снизу металлической полосой. Толкнула — заскрипело длинно и низко, словно из самой глубины дома. Дверь распахнулась в темноту.
Прежде чем красить, я всегда принюхиваюсь к месту окраски. Известь — это мел и тепло. Гипс — прохлада и тишина. Цемент — сухость и пыль. А ещё пахнет едой, потом, одеждой, болезнями. Но этот подвал не хранил запаха жизни. Мокрый камень, тлеющая ветошь, ржавчина, застывшая вода. И сладковатый запах, прилипавший к лицу и прятавшийся в носу торопливым паучком, поджимающим влажные лапки.
Это запах бабушкиного погреба. Как-то спустилась в него. Сыро, сумрачно. Круглое меловое лицо в углу чудится. Смотрит и молчит. Как за мной наблюдает. Хотя глаз у него нет, только две чёрные дырки. И он меня ими насквозь видит. Посмеивается над моими девичьими страхами, тайнами, мыслями. Рот в усмешке растягивается, а в чернильной глубине шевелятся голубоватые огоньки. И ещё сладковатый запах, как на кладбище от подкисших венков.
А мокрая ступенька подо мной хрустнула, и я ногой съехала в холодную слизь до шнурков новых кед. Бабушка сказала, что там старая капуста. Да там всё старое было. Бабушка в этом погребе умерла. Спустилась с ведром за картошкой. Я ждала её, ждала, а потом искать пошла. Это через год было. Я уже здоровенной кобылой вымахала.
Бабушка на деревянном ящике сидела, ноги поджала, к стенке погреба привалилась. Я её потрогала. Чувствую, кто-то сзади стоит. Я духа набралась, оглянулась. А там опять это лицо из мела. Только теперь ближе, в тени лестницы. Смотрит на меня своими дырками. И молчит. Я наверх и к соседям! А сладковатый запах в нос забился, и до вечера меня от него тошнило.
Я щёлкнула выключателем. Проводка наружная — перекрученные алюминиевые провода на старых фарфоровых изоляторах. Лампочки в паутине, еле светят.
Первая кладовка — котельная: тяжёлый чёрный котёл с клеймом «Таганрог. 1936», рядом чугунный расширительный бак. Трубы крепкие.
Во второй кладовке пахло пылью и старыми газетами: на полке — разлохмаченные подшивки «Труда» за 1971 год, заголовок про нового советского человека, пустые стеклянные банки, ведро без ручки, метла со стёртой щёткой.
В третьей лампочка перегорела. «Потом вернусь, — подумала я. — С лампочкой».
Следующая кладовка. Щёлкнула выключателем. У стены старый деревянный стенд — доски потемнели, углы рассохлись, гвозди кое-где вылезли. К нему приколоты фотографии: одни в рамках, другие приклеены на картон, третьи вырезаны из газет, на проржавевших кнопках. Висят криво. Будто прикалывали второпях или дрожащими руками.
На одном снимке трое стариков на скамейке у этого самого дома. Лето, солнце, тени от листвы на дорожке. Старики строгие, в чёрном, сидят ровно, смотрят в разные стороны — не на фотографа.
На другой — смеющаяся пожилая женщина. В шерстяном пальто с дорогой чернобуркой. Крупные декоративные пуговицы, модная отстрочка, накладные карманы. Снимок выцвел. Лицо женщины кажется прозрачным. В углу — чёрная траурная лента, косо приколотая кнопкой.
Ещё один — групповой в комнате: старые люди в креслах, кто-то держит чашку, кто-то смотрит в окно. Два лица перечёркнуты жирным чернильным крестом.
И наконец маленькая карточка, почти квадратик, как из старого альбома. Мальчик лет десяти в школьной форме с ремнём. В школьной фуражке. Он никак не вписывается в этот ряд стариков. На углу фото тоже узкая чёрная лента. Стало тоскливо.
Стенд скрипнул, будто вздохнул. Или это я наступила на половицу.
Я выкрутила лампочку в коридоре — там и так семь. Вернулась в тёмную кладовку. Вкрутила. Щёлкнула. Свет лёг косо, жёлтым пятном. Вдоль стены стояли гробы. С крышками. Шесть или семь. Дерево потемнело, лак потрескался, углы сбиты, будто их таскали, а потом бросили.
Обивка кое-где свисала клочьями: тёмно-бордовый бархат вытерся до основы, на других проглядывал ситец дешёвый, в мелкую полоску. На одном — узкая тесьма, выцветшая до пепельного; на другом остатки медной таблички, буквы стёрлись.
За третьим гробом, в промежутке между стеной и тёмным деревом, лежала стопка бумаг: газет, счётов, каких-то ведомостей, пожелтевших и хрупких. А под ними — тетрадка. Обычная, в тридцать два листа, в клетку, с итальянской скрепкой. Обложка тёмно-синяя, потёртая, угол загнут. На обложке — ни имени, ни названия, только карандашная надпись, едва различимая, выведенная твёрдой рукой: «Не выбрасывать. Важно».
Я раскрыла.
Почерк был мелкий, торопливый. Буквы выходили неровные, то сжатые, то растянутые, словно рука спешила за мыслью и не успевала. Чернила синие, местами выцветшие до серого, местами густые, тёмные.
«Я пишу это потому, что боюсь произнести вслух. Да никто мне и не поверит. А написанному почему-то верят больше, будто бумага защищает от безумия. Я не безумен. Я писатель. Писал романы, повести, рассказы. Печатали мало, платили мало, но я писал, потому что писать — это единственное, что я умею делать. Родственники сдали меня сюда в марте. Сказали: «Тебе будет лучше. Воздух, уход, питание». Я не спорил. Спорить с молодыми бесполезно — они всегда знают, что лучше, а мы, старики, всегда знаем, что хуже, поэтому мы никогда не договоримся».
Я перестала читать. Мальчик на фото с траурной лентой не выходил у меня из головы: он тут не к месту, из другого времени, из другой жизни. Хотелось убедиться, что я его не придумала. Гулкий подвал незаметно подчинил течение моих мыслей. Я ощутила нетерпение и болезненную лихорадочность. Я засунула тетрадку в карман и вернулась к скрипящему стенду. Посмотрела на снимок — квадратная карточка, мальчик в школьной форме, в фуражке.
Только чёрной ленты на фотографии уже нет. Ни узкой чёрной полоски, ни кнопки, ни следа от неё. Светлое пятно на углу — будто лента долго висела, а потом её сняли.
Я перевела взгляд на фото женщины в пальто с чернобуркой. Траурная лента исчезла и тут. Даже пыли на том месте не осталось, как будто аккуратно стёрли.
А на групповом снимке не стало чернильного креста. «Значит, показалось, — подумала я. — Просто пыль легла так, что походило на крест или ленту». Я отступила на шаг, взялась за ручку двери — и не открыла. Но я точно помнила, что оставила дверь открытой. Подёргала — намертво. Навалилась на дверь всем телом и едва не выломала её из рассохшейся коробки. На сегодня хватит. Тороплюсь к выходу.
Вечером мы с Шуркой сидим на кухне и пьём водку. На столе графин тёмного стекла с резными узорами. И две хрустальные рюмки «Шато Лафит». На тарелке бородинский хлеб, тонкое розовое сало с чесноком, холодный огурец с каплями рассола на срезе.
Шурка молча налила, подвинула мне гранёный лафитник. Мы степенно выпили. Неторопливо закусили.
— Ну, — сказала Шурка, подпирая лицо ладонью, — рассказывай, что там за тетрадка?
— Случайно нашла, — сказала я, — похоже, что прятали. Как послание.
— А про что?
— Сейчас узнаем, — я открыла тетрадку. — Её хозяин — писатель, он жил в этом приюте. Его отправила туда родня. Но он их простил. А больше я прочитать не успела. Вернее, мне страшно одной читать. Шур, там подвал такой странный. Завтра увидишь.
— Ты читай, читай, — сказала она, — а то меня к вечеру в сон клонит, усну — одна останешься.
— Не-не, — заволновалась я, всматриваясь в открытую тетрадь, — слушай и не спи!
«Приют мне нравится. Чисто, тихо, кормят три раза. Сад есть, скамейки. Я сижу на скамейке и пишу в тетрадку. Смотрю на дом и думаю о нём. Дом хорош. Слишком хорош. Я прожил шестьдесят три года и видел много домов — новых, старых, средних. Этот — лучший. Не потому, что красивый — потому что молодой. Ему сто лет, а он выглядит так, будто его построили вчера. Штукатурка гладкая, швы ровные, окна сияют. Я смотрел на него и не мог понять — как? Вековой дом не может выглядеть так. Камень стареет. Дерево гниёт. Железо ржавеет. А этот — нет. Я думал об этом долго, месяца три, и вот что понял».
Здесь рука пишущего ускорилась, буквы стали мельче, будто он торопился, пока мысль не ускользнула, и я это поняла, я сама так пишу, когда боюсь потерять то, что только что сложилось в голове.
«Время не тратится — перетекает. Как вода перетекает из стакана в стакан. Ты не теряешь его, ты отдаёшь. И в итоге отдаёшь всю свою жизнь тому, к чему прикасался. За умение писать и считать ты отдаёшь десять лет школе. За умение петь и рисовать отдаёшь ещё пять лет кружкам. За получение зарплаты отдаёшь работе срок стажа. За детей отдаёшь и отдаёшь, они всегда дети. Вышел на пенсию — отдаёшь последнему приюту остаток.
Дом престарелых ненасытен. Ты живёшь в нём, спишь в нём, дышишь им. Ты касаешься стен, пола, перил, дверных ручек, оконных рам. И они забирают твоё время. Ты касаешься воды, и время прикосновения к ней утекает в воронку слива, незаметно и непрестанно. Вода уносит время в трубы, трубы спускаются в подвал, а подвал — это молодость дома. И всё время, которое он забирает у жильцов, продлевает его молодость»
Я перевернула страницу. Дальше почерк стал спокойнее — писатель, видимо, перестал торопиться и перешёл к тому, что обдумывал давно.
«Я стал изучать историю этого дома. Нашёл в местном архиве, мне, как бывшему жильцу с правом пользования библиотекой, не отказали, документы, метрические книги, ведомости. История дома длинная и нехитрая, но я расскажу её так, как понял.
Сначала здесь был этапный пункт. Пересыльная тюрьма. Ссыльных гнали партиями, сотнями, в кандалах. Ночевали одну ночь. Они почти не мылись — их гнали по этапу неделями, и вода была для них роскошью. Вода едва касалась кожи и тотчас уходила. Дому не хватало слитой воды, слитого времени, и он старел. И тогда дом забирал одного-двух ссыльных целиком. И добавлял их время к своему. Пропажу ссыльных конвойные списывали на побег, и никому не приходило в голову заглянуть в трубы.
Потом дом отдали под вдовий пансион, заведение, куда приезжали доживать жёны чиновников и офицеров, чья пенсия была слишком мала, чтобы снять квартиру, а родня не желала их принять. И вот тут дом чрезвычайно помолодел. Вдовы мылись подолгу. Это была единственная доступная им роскошь: тёплая вода, тишина в ванной, задвинутая щеколда. Они лежали в ваннах часами, вода в слив, и слив в трубы. А когда воду отключали при ремонте, при аварии, дом снова выбирал одну-две жертвы. И они бесследно исчезали. Нераскрытые дела накапливались, но никому не приходило в голову искать в трубах.
А потом тут организовали наш приют. И вот тут дом окончательно расцвёл. Мы были находкой. Мы нуждались в воде больше всех: кожа сохла, лущилась, чесалась, и вода была единственным облегчением. Мы умывались подолгу и часто. Но главное, мы забывали закрывать краны. Это было повсеместно. Течёт вода в раковине и течёт. Час, два, весь день. Это «твоя» вода, уносящая твоё время в трубы, в подвал, в молодость дома.
Штукатурка гладкая, швы ровные, окна ясные. Дом выглядит так, будто построен только вчера. Дом хорошел и становился всё более нетерпеливым. Дом подсел на стремление к вечной молодости, и, хотя воды было с избытком, дом всё равно забирал кого-то из нас. Старики исчезали, и никто не подумал о трубах».
Дальше почерк снова стал торопливым, нервным.
«Смирнов пропал в среду. Говорили, что у него деменция, вышел через ворота и забыл дорогу обратно. Но Смирнов не выходил через ворота. Я сидел на скамейке и видел, как он шёл к санузлу на первом этаже. Он шёл туда. Он не выходил через ворота. Он вошёл в санузел и не вышел. Я ждал час. Потом сказал персоналу. Мне ответили: бывает, вышел через чёрный ход, найдётся. Смирнова не нашли.
Потом пропала Соня. Потом мой друг Лёва. Потом тот, что всё кашлял. Потом ещё двое. Дом берёт целиком. Берёт того, кто ближе к трубе. Того, кто в санузле. Того, кто в ванной. Того, кто просто стоит рядом со сливом. Дом станет вечным, и некому его остановить.
Я знаю, что я не сумасшедший. Но сказать это вслух — значит самому стать следующим. Дом берёт тех, кто знает. Или тех, кто близко. Я близко. Я пишу и не знаю, успею ли дописать. Я прячу эту тетрадку в подвале, за гробами. Кому-нибудь она попадётся».
Тетрадка обрывалась. Последняя запись на двадцать восьмой странице, дальше пустые клетки. И ещё одно, уже на обороте обложки, наискось, крупными буквами, будто писали не за столом, а на весу, второпях: «Трубы живые. Ищите в них».
Шурка взяла графин. Налила мне и себе.
— Ну, Верка, — сказала она, — первый раз в жизни такие страсти!
Завтра двинемся в подвал вместе, прикрывая спину друг другу. У Шурки спина шире, зато я вертлявая и цепкая.
На следующее утро мы не стали терять время на оставшиеся кладовки. Хватит и прежних. Двинулись к стенке коридора, где виднелась тяжёлая металлическая дверь. Ручка окислилась до зелёной патины. Шурка потянула на себя — и дверь поддалась. Петли жирно блестели слоем солидола.
Трубы. Они шли не вдоль стен, как положено, а сплетались клубком, уходя к потолку, перекручивались, разветвлялись, снова сходились, как корни дерева, растущего вниз головой. Чугунные, толстые, с вздутиями на стыках. Часть с большими бурыми потёками. На полу масляные пятна, тёмные, густые, вбитые в бетон.
Шурка присела, провела пальцем, понюхала. Потом выпрямилась, отёрла палец о штаны:
— Это не масло!
Шурка надела оранжевую каску и шагнула ближе, приглядывая стыки, привычка малярши: прежде чем красить, простучать. Она оперлась левой рукой на толстую трубу, ту, что шла к потолку самым верхним витком клубка, и вскрикнула. Коротко и резко. Отдёрнула руку. На ладони две параллельные борозды, глубокие, с разрывами кожи. Кровь выступила сразу. Капала на пол.
— Вот я неуклюжая, — сказала Шурка, глядя на ладонь.
Я отвела её к свету, перетянула рану бинтом, аптечка у нас всегда с собой. Труба, на которую оперлась Шурка, приварена небрежно. Края шва задраны, поблёскивают заточенными краями.
— В случайности я не верю, — Шурка огляделась, нашла у стены лом. Подняла.
— Зачем, Шурка?
— Заглянем в трубы, Верка, — сказала она. — Будем первыми!
И ударила. Лом вошёл в стык двух труб, туда, где изгиб расходился в стороны, как разведённые плечи. Соединение лопнуло с мокрым хрустом, будто лом прошёл сквозь хрящ. Труба дрогнула, издала низкий, протяжный звук. Шурка ударила снова. Ещё. Ещё. Трубу разорвало.
Из дыры выпал комок бурой слизи. За ним большой мокрый кусок ткани, свёрнутый в форме рукава. Рукав от старой вельветовой пижамы, серо-синий. За ним посыпались пуговицы из пластмассы под кость, много пуговиц. Это пуговицы с казённых стариковских пижам. Потом выпали очки. Несколько пар. Металлические, с тонкой оправой, одно стекло целое, другое разбито. Дужка погнута, будто скрутили и смяли. На стёклах что-то засохшее бурое. Я не стала приглядываться.
Потом мокрый женский платок. Обрывок нательной рубашки с вшитым на груди карманом. Из кармана торчал огрызок карандаша. Раздавленная туфля. Женская, чёрная, на маленьком каблуке, с прокусанной кожаной стелькой. Разнообразные части старомодных мужских сандалий.
Шурка бросила лом.
— Звони заказчику, — сказала она. — Пусть приезжает!
— Пойдём наверх, — сказала я, прихватывая лом с собой. — Поглядим, что там.
Поднялись на первый этаж. Тишина. Двери в санузлы приоткрыты, будто ждали. Зашли в первую ванную. Плитка серо-зелёная, в швах ржавчина. Зеркало в паутине трещин. На краю раковины зубные протезы. Верхняя челюсть, фарфоровая, аккуратная. Нижней не было. Будто кто-то успел снять верхнюю — и пропал.
В третьем санузле стояли алюминиевые ходунки. Не у стены, вплотную к унитазу. Человек дошёл, оперся. Ходунки стояли ровно. Не упали. У входа в одну из кабинок войлочные тапочки. Носами к двери. На трубе под раковиной слуховой аппарат. Зацепился ремешком. Корпус треснут.
Шурка присела, вглядываясь в ободок последнего унитаза. Седые волосы, не одна прядь, а целый клок, будто кто-то вцепился и рванул, оставляя на эмали тёмные, вязкие капли. Будто голову не просто прижимали, её тянули вниз, с силой, до хруста, будто проверяли, насколько легко можно оторвать.
— Шур, не подходи!
Шурка не послушалась. Или не услышала. Из ближайшей фаянсовой чаши бесшумно выпрыгнул очистной пип — скребок для прочистки трубопроводов. Его центральная часть, разбухшая от налёта и окислов, хищно метнулась прямиком в Шурку. Вокруг веером расходились проволочные щётки и манжеты, точно суставчатые пальцы, каждый из которых оканчивался жёсткими щетинками, похожими на когти. Железяки двигались не плавно, а рывками, каждое движение давалось через судорожное усилие, через скрежет внутри труб.
Я вросла в пол. В горле пересохло, и первый крик застрял где-то посередине, вышел не воплем, а хриплым, беспомощным звуком.
Пиг вцепился в каску Шурки не мягко, а с хрустом, будто проверяя прочность. Проволочные «пальцы» сомкнулись на пластике, впились когтями, и я услышала этот звук: сухой, резкий, как треск кости. Шурка дёрнулась, побелела, как полотно, и схватилась рукой за полотенцесушитель, пальцы впились в холодный металл.
Я метнулась к Шурке, протянула руку, но тут же отдёрнула: проволочные «пальцы» пига щёлкнули в сантиметре от моих — резко, как челюсти.
— Держись! — заорала я, и голос наконец прорвался, громкий, надтреснутый, чужой. — Не отпускай!
Пиг тянул Шурку вниз, настойчиво, рывками, прямо в глотку трубопровода, дышавшую едким сероводородом. Манжеты сжимались, проволочные лучи изгибались, подстраиваясь под форму каски, словно щупальца, которые учатся обнимать жертву. Шурку повело вниз, ноги заскользили по мокрому полу, и она закричала не от боли, а от ужаса, потому что поняла: ещё секунда, и она сдастся.
Я шарила взглядом по комнате, цепляясь за каждую мелочь, как за соломинку. На полке ржавый разводной ключ. Я сорвала его, не чувствуя веса, и, не думая, рубанула им по проволочным лучам. Металл звякнул о металл — сухо, звонко, почти издевательски, будто смеялся надо мной. Щётки даже не прогнулись, только злее вцепились.
И снова выручил лом. Я сунула его между манжетой и каской, пыталась поддеть, раздвинуть эти железные пальцы. Они пружинили, изгибались, будто смеялись над моими усилиями, но на секунду ослабили хватку, как раз когда оборвался ремешок каски под Шуркиным подбородком.
Каска пошла трещинами и наконец разлетелась на куски. Присоски манжеты раздавили крепкую пластмассу, невольно освобождая Шурку от своего смертельного захвата. Щётки впивались в осколки, царапали их, будто пытались удержать даже обломки. Если бы каска уцелела, если бы ремешок выдержал, Шурка бы пропала.
Я видела, как пиг напрягся, как проволочные пальцы дрогнули перед новым броском. Ему не хватило одного мгновения. Инерция отбросила Шурку назад, она налетела на меня, и мы вместе врезались в стену. Я обхватила её, прижала к себе, подальше от этого проклятого пига.
Мы сидели на полу, прижавшись к стене. Шурка дрожала — мелко, неудержимо, всем телом. Я держала её за плечи и чувствовала, как эта дрожь передаётся мне.
— В этой тетрадке всё правда! — одними губами прошептала Шурка, не отводя взгляда от чаши унитаза. — Любого старика эта скотина утащит, как пёрышко. Ужас, Вер! Я думала, такое только в фильмах бывает.
— Шур, давай так дальше думать, — взмолилась я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Иначе свихнёмся.
— А ты его разглядела? — она наконец посмотрела на меня, и в её глазах был не просто страх — там была просьба: скажи, что я не сошла с ума. Скажи, что ты тоже это видела. Что это не игра света, не усталость, не бред.
Я кивнула. Потому что видела. Потому что разглядела до последней ржавой щетинки.
Ноги не держали. Я поднялась, цепляясь за стену, помогла встать Шурке. Она прижимала к груди забинтованную руку и морщилась. Мы вышли на крыльцо.
Солнце било в глаза, тёплый сентябрь пах травой и дубовыми листьями. Будто ничего не было. Я достала телефон. Пальцы не слушались, дважды промахнулась мимо кнопки вызова.
Заказчик взял трубку не сразу. Пришлось подождать.
— Да!
— Мы отказываемся.
— От чего?
— От ремонта приюта.
— Кто это мы?
— Мы с напарницей, — я посмотрела на Шурку. — Мы с ней всегда вместе работаем.
— Зачем тебе напарница? — недовольно бросил заказчик. — Там работы — ведро краски размазать.
— Дело не в краске, а в трубах, — сказала я. — Они не ремонтопригодны.
— Что? — брезгливо переспросил заказчик. — Говори проще!
— Могу проще, — сказала я. — Мы труб боимся. И от ремонта мы отказываемся.
— Торгуешься, значит? — процедил заказчик. — Я думал, ты умнее. Сейчас приеду.
Он повесил трубку.
Прилетел через час. Опять с охранником.
— Показывайте!
Мы спустились в подвал. Я шла первой, Шурка за мной, мужики за Шуркой. Открыли
металлическую дверь. А там чисто. Никаких разрушений: трубы стояли целые. Кругом порядок. А лом лежал у стены, как и до нас.
— Ну? — спросил заказчик.
— Не знаю, — сказала я беспомощно и посмотрела на Шурку. Та недоуменно пожала плечами.
— А я знаю, — усмехнулся заказчик. — Захотели больше содрать! Твари неблагодарные! Это тебя твоя напарница надоумила?
Он резко развернулся и ударил Шурку. Ладонью по лицу, коротко, зло. Шурка отшатнулась. Кровь выступила на губе. Да что же сегодня на неё все шишки валятся? Бедная моя Шурка!
— Пошли наверх! — рявкнул заказчик. — Я тебя предупреждал — не умничай, крась в темпе! А ты срубить решила!
— Мне лишнего не надо, — сказала я.
— Вообще ничего не получите! — не утихал заказчик. — А за то, что я тут ваши дела решаю, квартиры свои отдадите. Иначе обеих тут положу!
Охранник достал пистолет. Посмотрел на заказчика.
— Погоди, — сказал тот и повернулся ко мне. — Согласны? Раз, два…
— Согласны, — выдохнула я. — Согласны.
— Сразу умнеть стали, — сказал заказчик. Охранник убрал пистолет.
Поднялись наверх. Тишина и покой. Зашли в первую ванную. На раковине лежал женский гребень. На нём седые волосы. Заказчик брезгливо поморщился.
— Пойдём в другой!
Нашли единственный санузел без личных вещей. Заказчик подошёл к крану, открыл вентиль. Воды не было.
— Воду починишь! — он впился в моё лицо острым, безжалостным взглядом.
Заказчик повернулся к унитазу, нажал слив. Воды не было. Наклонился, нажал ещё раз. Из фаянсовой чаши вылетел свистящий сантехнический трос — гибкий, стальной, ребристый, в ржавых наростах и буром налёте.
На конце четырёхлапый захват из калёной проволоки, раздвинутый, как ладонь с когтями. За ним, по всей длине троса, бежали проволочные щётки и манжеты — расходящиеся от оси лучами, суставчатые, в окислах, будто кольчатый хребет ящера.
Наконечник вошёл заказчику в шею — сбоку, под ухом. Кровь брызнула тонкой, яркой струёй, попала на плитку, на зеркало, на белую эмаль раковины. Заказчик захрипел, опёрся о стену. Трос не остановился: проволочные лапы наконечника разомкнулись внутри раны, раздвинули ткани, зацепили сухожилия и потянули.
Кровь хлынула гуще, потемнела, пошла пузырями. Трос наматывался, как катушка: виток за витком входил в шею, и с каждым витком манжеты и щётки, идущие следом, впивались в кожу, в мышцы, раздирая их на тонкие, мокрые лоскуты.
Четыре проволочные лапы сомкнулись на позвонках, хрустнуло тихо, как ломается скорлупа, и голова заказчика погрузилась в фаянсовое чрево первой, накренившись, будто кивнула в знак согласия. За ней плечи. Куртка свернулась, пошла в трубу рукавом вперёд, но щётки цеплялись за ткань, рвали её, и сквозь прорехи проступало мясо белое, неровное, будто разодранное вилками.
Кровь стекала по ободку, капала на плитку, собиралась в лужу тёмную, густую, медленно ползущую к порогу. Ноги подрагивали, били по плитке каблуками всё тише, всё реже. Последний ботинок зацепился за ободок, потом и он исчез.
Охранник рванулся к хозяину, шаг, второй, но всё произошло слишком быстро. Из чаши выпрыгнул отросток главного троса: гибкий побег с собственным наконечником, на этот раз в виде крюка-зацепа с короткой щёткой. Крюк пробил охраннику кисть насквозь, вышел из ладони, и кровь плеснула фонтаном, попала на стену, на потолок, на лицо Шурки, стоявшей в дверях.
Охранник закричал. Крюк разогнулся внутри раны и превратился в якорь. Кисть ушла первой, потом запястье, за ним локоть. Кости хрустнули — не одновременно, а по очереди, будто переламывались через колено: лучевая, локтевая, и наконец плечо вышло из сустава с влажным, чавкающим щелчком.
Манжеты, идущие за крюком, облепили руку, как пиявки, и тянули, впиваясь проволочными щетками в мясо, в кожу, раздирая всё до белых, блестящих костей, которые тут же уходили внутрь залитой кровью трубы.
Охранник упёрся свободной рукой в пол, но пальцы уехали по мокрому кафелю. Голова коснулась ободка, наклонилась, ушла. Ткань штанов лопнула по шву. Кожа посинела. Ещё усилие, и он был втянут в ненасытную трубу, отрыгнувшую пузырями — красными, густыми, лопавшимися один за другим, будто труба переваривала, всасывала, не торопясь.
Мы с Шуркой стояли в коридоре. Мокрые. Молчащие. Ноги не держали. Я прислонилась к стене. Шурка рядом. Плечо к плечу.
— Досталось тебе, Шурка, — сказала я. — И руку проткнули, и леща дали, и гарпуном тыкали, и главное — совершенно бесплатно!
У нас истерика. Мы просто попадали от смеха. Потом отдышались, обнялись, поплакали.
— Я теперь на унитаз побоюсь садиться, — сказала Шурка, размазывая слёзы.
— Я тоже. На горшок будем ходить.
— Я с горшка упаду, — сказала Шурка.
На краю подоконника лежала пачка «Беломора» с чуть загнутым краем, будто её небрежно бросили и собирались вот-вот вернуться. Рядом коробка спичек, почти пустая, с облезлой этикеткой. Казалось, человек положил их тут минуту назад: сейчас войдёт, чиркнет спичкой, затянется.
Шурка заметила мой взгляд.
— Покурим? — хрипло спросила она.
Я кивнула. Мы закурили. Ради того самого привычного движения: чиркнуть спичкой, вдохнуть, выдохнуть.
— А мы скажем кому-нибудь про трубы? — спросила Шурка, лихо перебрасывая мундштук папиросы.
— А кому говорить? Старики уехали. Бандитов сожрали. Остальным не докажешь, — я постучала по гильзе, стряхивая пепел.
Мы вышли из дома. Сели у дуба. Достали термос, бутерброды. Чай был остывший, но крепкий. Шурка вдруг кивнула вниз: из-под корней выползла тонкая ржавая трубка, изогнулась, будто принюхалась, и скользнула в щель между камнями. Только рыжая пыль осталась.
Я оглянулась на фасад дома: то ли краска на наличниках стала свежее, то ли это просто свет так лёг. А потом вспомнила про трубы — и всё поняла: дом просто прихорашивался, он ждал новых гостей.
Я обошла здание кругом и не нашла, к чему было бы придраться. Фундамент без трещин. Карниз без сколов. Водосточные трубы прямые, без ржавчины. Мне случалось красить дома и двадцати, и тридцати лет от роду, которые выглядели хуже, чем этот. А ему, по документам, было сто тринадцать.
Когда заказчик приехал, я уже минут двадцать стояла у крыльца, пытаясь понять, зачем меня сюда вызвали. Он вышел из чёрного «Гелендвагена». Злой, приземистый, рыжий. В кожаной куртке, которая будто была не куплена, а содрана с предыдущего владельца. За ним из машины вылез охранник. Крупный, бритый, с нервами бетонного забора.
Заказчик смотрел сквозь меня на дом.
— Плачу за темп! Ремонтировать тут нечего, сама видишь. Надо, чтобы дом пах свежей краской. Просто чтобы пах. Поняла?
— Просто пах краской? Для чего?
— Для продажи, — обрубил заказчик. — Подкрасишь там сям.
— А что с проводкой? — спросила я. — Батареи, краны, трубы?
— Трубы крепкие, столетние, — сказал он. — Ты не умничай, ты крась!
— А договор? — спросила я.
— Со мной! — заорал заказчик. — Ручку дать?
— Потом, — сказала я, следя за руками заказчика. Чтобы он мне случайно не втащил. — Сначала внутрь зайду.
— Жду звонка, — заказчик вернулся в машину. — Время пошло!
Уехал.
Я обернулась. За спиной пустое двухэтажное здание в самом центре города. Бывший дом престарелых. Прежних жильцов отправили в загородный приют: там чище, лес вокруг. Парк там ни к чему. А здесь, рядом с домом, прекрасный парк. Липы, клёны, берёзы, а на опушке гордый раскидистый дуб с табличкой «Охраняется». Лавочки вокруг дуба теперь без стариков. Стариков увезли.
Вход в подвальные помещения располагался через парадное, а далее, свернув направо, следовало спуститься вниз по каменной лестнице. Поручень из металла. Ржавчина покрывала железо бурыми разводами, густыми и въевшимися. С виду как старая запёкшаяся кровь. Я взялась за поручень и ощутила обжигающий холод, колючий и мёртвый. На улице тёплый сентябрь, а под лестницей пряталась настоящая зима. Без присадки тут не обойтись: на сто литров сухой смеси — пол-литра формиата натрия. Правда, сохнет дольше, к сроку не успеть.
Вниз вели двадцать четыре ступени. На двадцать второй послышался хруст. Осколок — фарфоровый, белый, с голубой каймой. Я подняла его и разглядела клеймо: «Конаково. 1956». Ненужный осколок прошлого. Дверь в подвал деревянная, укреплена снизу металлической полосой. Толкнула — заскрипело длинно и низко, словно из самой глубины дома. Дверь распахнулась в темноту.
Прежде чем красить, я всегда принюхиваюсь к месту окраски. Известь — это мел и тепло. Гипс — прохлада и тишина. Цемент — сухость и пыль. А ещё пахнет едой, потом, одеждой, болезнями. Но этот подвал не хранил запаха жизни. Мокрый камень, тлеющая ветошь, ржавчина, застывшая вода. И сладковатый запах, прилипавший к лицу и прятавшийся в носу торопливым паучком, поджимающим влажные лапки.
Это запах бабушкиного погреба. Как-то спустилась в него. Сыро, сумрачно. Круглое меловое лицо в углу чудится. Смотрит и молчит. Как за мной наблюдает. Хотя глаз у него нет, только две чёрные дырки. И он меня ими насквозь видит. Посмеивается над моими девичьими страхами, тайнами, мыслями. Рот в усмешке растягивается, а в чернильной глубине шевелятся голубоватые огоньки. И ещё сладковатый запах, как на кладбище от подкисших венков.
А мокрая ступенька подо мной хрустнула, и я ногой съехала в холодную слизь до шнурков новых кед. Бабушка сказала, что там старая капуста. Да там всё старое было. Бабушка в этом погребе умерла. Спустилась с ведром за картошкой. Я ждала её, ждала, а потом искать пошла. Это через год было. Я уже здоровенной кобылой вымахала.
Бабушка на деревянном ящике сидела, ноги поджала, к стенке погреба привалилась. Я её потрогала. Чувствую, кто-то сзади стоит. Я духа набралась, оглянулась. А там опять это лицо из мела. Только теперь ближе, в тени лестницы. Смотрит на меня своими дырками. И молчит. Я наверх и к соседям! А сладковатый запах в нос забился, и до вечера меня от него тошнило.
Я щёлкнула выключателем. Проводка наружная — перекрученные алюминиевые провода на старых фарфоровых изоляторах. Лампочки в паутине, еле светят.
Первая кладовка — котельная: тяжёлый чёрный котёл с клеймом «Таганрог. 1936», рядом чугунный расширительный бак. Трубы крепкие.
Во второй кладовке пахло пылью и старыми газетами: на полке — разлохмаченные подшивки «Труда» за 1971 год, заголовок про нового советского человека, пустые стеклянные банки, ведро без ручки, метла со стёртой щёткой.
В третьей лампочка перегорела. «Потом вернусь, — подумала я. — С лампочкой».
Следующая кладовка. Щёлкнула выключателем. У стены старый деревянный стенд — доски потемнели, углы рассохлись, гвозди кое-где вылезли. К нему приколоты фотографии: одни в рамках, другие приклеены на картон, третьи вырезаны из газет, на проржавевших кнопках. Висят криво. Будто прикалывали второпях или дрожащими руками.
На одном снимке трое стариков на скамейке у этого самого дома. Лето, солнце, тени от листвы на дорожке. Старики строгие, в чёрном, сидят ровно, смотрят в разные стороны — не на фотографа.
На другой — смеющаяся пожилая женщина. В шерстяном пальто с дорогой чернобуркой. Крупные декоративные пуговицы, модная отстрочка, накладные карманы. Снимок выцвел. Лицо женщины кажется прозрачным. В углу — чёрная траурная лента, косо приколотая кнопкой.
Ещё один — групповой в комнате: старые люди в креслах, кто-то держит чашку, кто-то смотрит в окно. Два лица перечёркнуты жирным чернильным крестом.
И наконец маленькая карточка, почти квадратик, как из старого альбома. Мальчик лет десяти в школьной форме с ремнём. В школьной фуражке. Он никак не вписывается в этот ряд стариков. На углу фото тоже узкая чёрная лента. Стало тоскливо.
Стенд скрипнул, будто вздохнул. Или это я наступила на половицу.
Я выкрутила лампочку в коридоре — там и так семь. Вернулась в тёмную кладовку. Вкрутила. Щёлкнула. Свет лёг косо, жёлтым пятном. Вдоль стены стояли гробы. С крышками. Шесть или семь. Дерево потемнело, лак потрескался, углы сбиты, будто их таскали, а потом бросили.
Обивка кое-где свисала клочьями: тёмно-бордовый бархат вытерся до основы, на других проглядывал ситец дешёвый, в мелкую полоску. На одном — узкая тесьма, выцветшая до пепельного; на другом остатки медной таблички, буквы стёрлись.
За третьим гробом, в промежутке между стеной и тёмным деревом, лежала стопка бумаг: газет, счётов, каких-то ведомостей, пожелтевших и хрупких. А под ними — тетрадка. Обычная, в тридцать два листа, в клетку, с итальянской скрепкой. Обложка тёмно-синяя, потёртая, угол загнут. На обложке — ни имени, ни названия, только карандашная надпись, едва различимая, выведенная твёрдой рукой: «Не выбрасывать. Важно».
Я раскрыла.
Почерк был мелкий, торопливый. Буквы выходили неровные, то сжатые, то растянутые, словно рука спешила за мыслью и не успевала. Чернила синие, местами выцветшие до серого, местами густые, тёмные.
«Я пишу это потому, что боюсь произнести вслух. Да никто мне и не поверит. А написанному почему-то верят больше, будто бумага защищает от безумия. Я не безумен. Я писатель. Писал романы, повести, рассказы. Печатали мало, платили мало, но я писал, потому что писать — это единственное, что я умею делать. Родственники сдали меня сюда в марте. Сказали: «Тебе будет лучше. Воздух, уход, питание». Я не спорил. Спорить с молодыми бесполезно — они всегда знают, что лучше, а мы, старики, всегда знаем, что хуже, поэтому мы никогда не договоримся».
Я перестала читать. Мальчик на фото с траурной лентой не выходил у меня из головы: он тут не к месту, из другого времени, из другой жизни. Хотелось убедиться, что я его не придумала. Гулкий подвал незаметно подчинил течение моих мыслей. Я ощутила нетерпение и болезненную лихорадочность. Я засунула тетрадку в карман и вернулась к скрипящему стенду. Посмотрела на снимок — квадратная карточка, мальчик в школьной форме, в фуражке.
Только чёрной ленты на фотографии уже нет. Ни узкой чёрной полоски, ни кнопки, ни следа от неё. Светлое пятно на углу — будто лента долго висела, а потом её сняли.
Я перевела взгляд на фото женщины в пальто с чернобуркой. Траурная лента исчезла и тут. Даже пыли на том месте не осталось, как будто аккуратно стёрли.
А на групповом снимке не стало чернильного креста. «Значит, показалось, — подумала я. — Просто пыль легла так, что походило на крест или ленту». Я отступила на шаг, взялась за ручку двери — и не открыла. Но я точно помнила, что оставила дверь открытой. Подёргала — намертво. Навалилась на дверь всем телом и едва не выломала её из рассохшейся коробки. На сегодня хватит. Тороплюсь к выходу.
Вечером мы с Шуркой сидим на кухне и пьём водку. На столе графин тёмного стекла с резными узорами. И две хрустальные рюмки «Шато Лафит». На тарелке бородинский хлеб, тонкое розовое сало с чесноком, холодный огурец с каплями рассола на срезе.
Шурка молча налила, подвинула мне гранёный лафитник. Мы степенно выпили. Неторопливо закусили.
— Ну, — сказала Шурка, подпирая лицо ладонью, — рассказывай, что там за тетрадка?
— Случайно нашла, — сказала я, — похоже, что прятали. Как послание.
— А про что?
— Сейчас узнаем, — я открыла тетрадку. — Её хозяин — писатель, он жил в этом приюте. Его отправила туда родня. Но он их простил. А больше я прочитать не успела. Вернее, мне страшно одной читать. Шур, там подвал такой странный. Завтра увидишь.
— Ты читай, читай, — сказала она, — а то меня к вечеру в сон клонит, усну — одна останешься.
— Не-не, — заволновалась я, всматриваясь в открытую тетрадь, — слушай и не спи!
«Приют мне нравится. Чисто, тихо, кормят три раза. Сад есть, скамейки. Я сижу на скамейке и пишу в тетрадку. Смотрю на дом и думаю о нём. Дом хорош. Слишком хорош. Я прожил шестьдесят три года и видел много домов — новых, старых, средних. Этот — лучший. Не потому, что красивый — потому что молодой. Ему сто лет, а он выглядит так, будто его построили вчера. Штукатурка гладкая, швы ровные, окна сияют. Я смотрел на него и не мог понять — как? Вековой дом не может выглядеть так. Камень стареет. Дерево гниёт. Железо ржавеет. А этот — нет. Я думал об этом долго, месяца три, и вот что понял».
Здесь рука пишущего ускорилась, буквы стали мельче, будто он торопился, пока мысль не ускользнула, и я это поняла, я сама так пишу, когда боюсь потерять то, что только что сложилось в голове.
«Время не тратится — перетекает. Как вода перетекает из стакана в стакан. Ты не теряешь его, ты отдаёшь. И в итоге отдаёшь всю свою жизнь тому, к чему прикасался. За умение писать и считать ты отдаёшь десять лет школе. За умение петь и рисовать отдаёшь ещё пять лет кружкам. За получение зарплаты отдаёшь работе срок стажа. За детей отдаёшь и отдаёшь, они всегда дети. Вышел на пенсию — отдаёшь последнему приюту остаток.
Дом престарелых ненасытен. Ты живёшь в нём, спишь в нём, дышишь им. Ты касаешься стен, пола, перил, дверных ручек, оконных рам. И они забирают твоё время. Ты касаешься воды, и время прикосновения к ней утекает в воронку слива, незаметно и непрестанно. Вода уносит время в трубы, трубы спускаются в подвал, а подвал — это молодость дома. И всё время, которое он забирает у жильцов, продлевает его молодость»
Я перевернула страницу. Дальше почерк стал спокойнее — писатель, видимо, перестал торопиться и перешёл к тому, что обдумывал давно.
«Я стал изучать историю этого дома. Нашёл в местном архиве, мне, как бывшему жильцу с правом пользования библиотекой, не отказали, документы, метрические книги, ведомости. История дома длинная и нехитрая, но я расскажу её так, как понял.
Сначала здесь был этапный пункт. Пересыльная тюрьма. Ссыльных гнали партиями, сотнями, в кандалах. Ночевали одну ночь. Они почти не мылись — их гнали по этапу неделями, и вода была для них роскошью. Вода едва касалась кожи и тотчас уходила. Дому не хватало слитой воды, слитого времени, и он старел. И тогда дом забирал одного-двух ссыльных целиком. И добавлял их время к своему. Пропажу ссыльных конвойные списывали на побег, и никому не приходило в голову заглянуть в трубы.
Потом дом отдали под вдовий пансион, заведение, куда приезжали доживать жёны чиновников и офицеров, чья пенсия была слишком мала, чтобы снять квартиру, а родня не желала их принять. И вот тут дом чрезвычайно помолодел. Вдовы мылись подолгу. Это была единственная доступная им роскошь: тёплая вода, тишина в ванной, задвинутая щеколда. Они лежали в ваннах часами, вода в слив, и слив в трубы. А когда воду отключали при ремонте, при аварии, дом снова выбирал одну-две жертвы. И они бесследно исчезали. Нераскрытые дела накапливались, но никому не приходило в голову искать в трубах.
А потом тут организовали наш приют. И вот тут дом окончательно расцвёл. Мы были находкой. Мы нуждались в воде больше всех: кожа сохла, лущилась, чесалась, и вода была единственным облегчением. Мы умывались подолгу и часто. Но главное, мы забывали закрывать краны. Это было повсеместно. Течёт вода в раковине и течёт. Час, два, весь день. Это «твоя» вода, уносящая твоё время в трубы, в подвал, в молодость дома.
Штукатурка гладкая, швы ровные, окна ясные. Дом выглядит так, будто построен только вчера. Дом хорошел и становился всё более нетерпеливым. Дом подсел на стремление к вечной молодости, и, хотя воды было с избытком, дом всё равно забирал кого-то из нас. Старики исчезали, и никто не подумал о трубах».
Дальше почерк снова стал торопливым, нервным.
«Смирнов пропал в среду. Говорили, что у него деменция, вышел через ворота и забыл дорогу обратно. Но Смирнов не выходил через ворота. Я сидел на скамейке и видел, как он шёл к санузлу на первом этаже. Он шёл туда. Он не выходил через ворота. Он вошёл в санузел и не вышел. Я ждал час. Потом сказал персоналу. Мне ответили: бывает, вышел через чёрный ход, найдётся. Смирнова не нашли.
Потом пропала Соня. Потом мой друг Лёва. Потом тот, что всё кашлял. Потом ещё двое. Дом берёт целиком. Берёт того, кто ближе к трубе. Того, кто в санузле. Того, кто в ванной. Того, кто просто стоит рядом со сливом. Дом станет вечным, и некому его остановить.
Я знаю, что я не сумасшедший. Но сказать это вслух — значит самому стать следующим. Дом берёт тех, кто знает. Или тех, кто близко. Я близко. Я пишу и не знаю, успею ли дописать. Я прячу эту тетрадку в подвале, за гробами. Кому-нибудь она попадётся».
Тетрадка обрывалась. Последняя запись на двадцать восьмой странице, дальше пустые клетки. И ещё одно, уже на обороте обложки, наискось, крупными буквами, будто писали не за столом, а на весу, второпях: «Трубы живые. Ищите в них».
Шурка взяла графин. Налила мне и себе.
— Ну, Верка, — сказала она, — первый раз в жизни такие страсти!
Завтра двинемся в подвал вместе, прикрывая спину друг другу. У Шурки спина шире, зато я вертлявая и цепкая.
На следующее утро мы не стали терять время на оставшиеся кладовки. Хватит и прежних. Двинулись к стенке коридора, где виднелась тяжёлая металлическая дверь. Ручка окислилась до зелёной патины. Шурка потянула на себя — и дверь поддалась. Петли жирно блестели слоем солидола.
Трубы. Они шли не вдоль стен, как положено, а сплетались клубком, уходя к потолку, перекручивались, разветвлялись, снова сходились, как корни дерева, растущего вниз головой. Чугунные, толстые, с вздутиями на стыках. Часть с большими бурыми потёками. На полу масляные пятна, тёмные, густые, вбитые в бетон.
Шурка присела, провела пальцем, понюхала. Потом выпрямилась, отёрла палец о штаны:
— Это не масло!
Шурка надела оранжевую каску и шагнула ближе, приглядывая стыки, привычка малярши: прежде чем красить, простучать. Она оперлась левой рукой на толстую трубу, ту, что шла к потолку самым верхним витком клубка, и вскрикнула. Коротко и резко. Отдёрнула руку. На ладони две параллельные борозды, глубокие, с разрывами кожи. Кровь выступила сразу. Капала на пол.
— Вот я неуклюжая, — сказала Шурка, глядя на ладонь.
Я отвела её к свету, перетянула рану бинтом, аптечка у нас всегда с собой. Труба, на которую оперлась Шурка, приварена небрежно. Края шва задраны, поблёскивают заточенными краями.
— В случайности я не верю, — Шурка огляделась, нашла у стены лом. Подняла.
— Зачем, Шурка?
— Заглянем в трубы, Верка, — сказала она. — Будем первыми!
И ударила. Лом вошёл в стык двух труб, туда, где изгиб расходился в стороны, как разведённые плечи. Соединение лопнуло с мокрым хрустом, будто лом прошёл сквозь хрящ. Труба дрогнула, издала низкий, протяжный звук. Шурка ударила снова. Ещё. Ещё. Трубу разорвало.
Из дыры выпал комок бурой слизи. За ним большой мокрый кусок ткани, свёрнутый в форме рукава. Рукав от старой вельветовой пижамы, серо-синий. За ним посыпались пуговицы из пластмассы под кость, много пуговиц. Это пуговицы с казённых стариковских пижам. Потом выпали очки. Несколько пар. Металлические, с тонкой оправой, одно стекло целое, другое разбито. Дужка погнута, будто скрутили и смяли. На стёклах что-то засохшее бурое. Я не стала приглядываться.
Потом мокрый женский платок. Обрывок нательной рубашки с вшитым на груди карманом. Из кармана торчал огрызок карандаша. Раздавленная туфля. Женская, чёрная, на маленьком каблуке, с прокусанной кожаной стелькой. Разнообразные части старомодных мужских сандалий.
Шурка бросила лом.
— Звони заказчику, — сказала она. — Пусть приезжает!
— Пойдём наверх, — сказала я, прихватывая лом с собой. — Поглядим, что там.
Поднялись на первый этаж. Тишина. Двери в санузлы приоткрыты, будто ждали. Зашли в первую ванную. Плитка серо-зелёная, в швах ржавчина. Зеркало в паутине трещин. На краю раковины зубные протезы. Верхняя челюсть, фарфоровая, аккуратная. Нижней не было. Будто кто-то успел снять верхнюю — и пропал.
В третьем санузле стояли алюминиевые ходунки. Не у стены, вплотную к унитазу. Человек дошёл, оперся. Ходунки стояли ровно. Не упали. У входа в одну из кабинок войлочные тапочки. Носами к двери. На трубе под раковиной слуховой аппарат. Зацепился ремешком. Корпус треснут.
Шурка присела, вглядываясь в ободок последнего унитаза. Седые волосы, не одна прядь, а целый клок, будто кто-то вцепился и рванул, оставляя на эмали тёмные, вязкие капли. Будто голову не просто прижимали, её тянули вниз, с силой, до хруста, будто проверяли, насколько легко можно оторвать.
— Шур, не подходи!
Шурка не послушалась. Или не услышала. Из ближайшей фаянсовой чаши бесшумно выпрыгнул очистной пип — скребок для прочистки трубопроводов. Его центральная часть, разбухшая от налёта и окислов, хищно метнулась прямиком в Шурку. Вокруг веером расходились проволочные щётки и манжеты, точно суставчатые пальцы, каждый из которых оканчивался жёсткими щетинками, похожими на когти. Железяки двигались не плавно, а рывками, каждое движение давалось через судорожное усилие, через скрежет внутри труб.
Я вросла в пол. В горле пересохло, и первый крик застрял где-то посередине, вышел не воплем, а хриплым, беспомощным звуком.
Пиг вцепился в каску Шурки не мягко, а с хрустом, будто проверяя прочность. Проволочные «пальцы» сомкнулись на пластике, впились когтями, и я услышала этот звук: сухой, резкий, как треск кости. Шурка дёрнулась, побелела, как полотно, и схватилась рукой за полотенцесушитель, пальцы впились в холодный металл.
Я метнулась к Шурке, протянула руку, но тут же отдёрнула: проволочные «пальцы» пига щёлкнули в сантиметре от моих — резко, как челюсти.
— Держись! — заорала я, и голос наконец прорвался, громкий, надтреснутый, чужой. — Не отпускай!
Пиг тянул Шурку вниз, настойчиво, рывками, прямо в глотку трубопровода, дышавшую едким сероводородом. Манжеты сжимались, проволочные лучи изгибались, подстраиваясь под форму каски, словно щупальца, которые учатся обнимать жертву. Шурку повело вниз, ноги заскользили по мокрому полу, и она закричала не от боли, а от ужаса, потому что поняла: ещё секунда, и она сдастся.
Я шарила взглядом по комнате, цепляясь за каждую мелочь, как за соломинку. На полке ржавый разводной ключ. Я сорвала его, не чувствуя веса, и, не думая, рубанула им по проволочным лучам. Металл звякнул о металл — сухо, звонко, почти издевательски, будто смеялся надо мной. Щётки даже не прогнулись, только злее вцепились.
И снова выручил лом. Я сунула его между манжетой и каской, пыталась поддеть, раздвинуть эти железные пальцы. Они пружинили, изгибались, будто смеялись над моими усилиями, но на секунду ослабили хватку, как раз когда оборвался ремешок каски под Шуркиным подбородком.
Каска пошла трещинами и наконец разлетелась на куски. Присоски манжеты раздавили крепкую пластмассу, невольно освобождая Шурку от своего смертельного захвата. Щётки впивались в осколки, царапали их, будто пытались удержать даже обломки. Если бы каска уцелела, если бы ремешок выдержал, Шурка бы пропала.
Я видела, как пиг напрягся, как проволочные пальцы дрогнули перед новым броском. Ему не хватило одного мгновения. Инерция отбросила Шурку назад, она налетела на меня, и мы вместе врезались в стену. Я обхватила её, прижала к себе, подальше от этого проклятого пига.
Мы сидели на полу, прижавшись к стене. Шурка дрожала — мелко, неудержимо, всем телом. Я держала её за плечи и чувствовала, как эта дрожь передаётся мне.
— В этой тетрадке всё правда! — одними губами прошептала Шурка, не отводя взгляда от чаши унитаза. — Любого старика эта скотина утащит, как пёрышко. Ужас, Вер! Я думала, такое только в фильмах бывает.
— Шур, давай так дальше думать, — взмолилась я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Иначе свихнёмся.
— А ты его разглядела? — она наконец посмотрела на меня, и в её глазах был не просто страх — там была просьба: скажи, что я не сошла с ума. Скажи, что ты тоже это видела. Что это не игра света, не усталость, не бред.
Я кивнула. Потому что видела. Потому что разглядела до последней ржавой щетинки.
Ноги не держали. Я поднялась, цепляясь за стену, помогла встать Шурке. Она прижимала к груди забинтованную руку и морщилась. Мы вышли на крыльцо.
Солнце било в глаза, тёплый сентябрь пах травой и дубовыми листьями. Будто ничего не было. Я достала телефон. Пальцы не слушались, дважды промахнулась мимо кнопки вызова.
Заказчик взял трубку не сразу. Пришлось подождать.
— Да!
— Мы отказываемся.
— От чего?
— От ремонта приюта.
— Кто это мы?
— Мы с напарницей, — я посмотрела на Шурку. — Мы с ней всегда вместе работаем.
— Зачем тебе напарница? — недовольно бросил заказчик. — Там работы — ведро краски размазать.
— Дело не в краске, а в трубах, — сказала я. — Они не ремонтопригодны.
— Что? — брезгливо переспросил заказчик. — Говори проще!
— Могу проще, — сказала я. — Мы труб боимся. И от ремонта мы отказываемся.
— Торгуешься, значит? — процедил заказчик. — Я думал, ты умнее. Сейчас приеду.
Он повесил трубку.
Прилетел через час. Опять с охранником.
— Показывайте!
Мы спустились в подвал. Я шла первой, Шурка за мной, мужики за Шуркой. Открыли
металлическую дверь. А там чисто. Никаких разрушений: трубы стояли целые. Кругом порядок. А лом лежал у стены, как и до нас.
— Ну? — спросил заказчик.
— Не знаю, — сказала я беспомощно и посмотрела на Шурку. Та недоуменно пожала плечами.
— А я знаю, — усмехнулся заказчик. — Захотели больше содрать! Твари неблагодарные! Это тебя твоя напарница надоумила?
Он резко развернулся и ударил Шурку. Ладонью по лицу, коротко, зло. Шурка отшатнулась. Кровь выступила на губе. Да что же сегодня на неё все шишки валятся? Бедная моя Шурка!
— Пошли наверх! — рявкнул заказчик. — Я тебя предупреждал — не умничай, крась в темпе! А ты срубить решила!
— Мне лишнего не надо, — сказала я.
— Вообще ничего не получите! — не утихал заказчик. — А за то, что я тут ваши дела решаю, квартиры свои отдадите. Иначе обеих тут положу!
Охранник достал пистолет. Посмотрел на заказчика.
— Погоди, — сказал тот и повернулся ко мне. — Согласны? Раз, два…
— Согласны, — выдохнула я. — Согласны.
— Сразу умнеть стали, — сказал заказчик. Охранник убрал пистолет.
Поднялись наверх. Тишина и покой. Зашли в первую ванную. На раковине лежал женский гребень. На нём седые волосы. Заказчик брезгливо поморщился.
— Пойдём в другой!
Нашли единственный санузел без личных вещей. Заказчик подошёл к крану, открыл вентиль. Воды не было.
— Воду починишь! — он впился в моё лицо острым, безжалостным взглядом.
Заказчик повернулся к унитазу, нажал слив. Воды не было. Наклонился, нажал ещё раз. Из фаянсовой чаши вылетел свистящий сантехнический трос — гибкий, стальной, ребристый, в ржавых наростах и буром налёте.
На конце четырёхлапый захват из калёной проволоки, раздвинутый, как ладонь с когтями. За ним, по всей длине троса, бежали проволочные щётки и манжеты — расходящиеся от оси лучами, суставчатые, в окислах, будто кольчатый хребет ящера.
Наконечник вошёл заказчику в шею — сбоку, под ухом. Кровь брызнула тонкой, яркой струёй, попала на плитку, на зеркало, на белую эмаль раковины. Заказчик захрипел, опёрся о стену. Трос не остановился: проволочные лапы наконечника разомкнулись внутри раны, раздвинули ткани, зацепили сухожилия и потянули.
Кровь хлынула гуще, потемнела, пошла пузырями. Трос наматывался, как катушка: виток за витком входил в шею, и с каждым витком манжеты и щётки, идущие следом, впивались в кожу, в мышцы, раздирая их на тонкие, мокрые лоскуты.
Четыре проволочные лапы сомкнулись на позвонках, хрустнуло тихо, как ломается скорлупа, и голова заказчика погрузилась в фаянсовое чрево первой, накренившись, будто кивнула в знак согласия. За ней плечи. Куртка свернулась, пошла в трубу рукавом вперёд, но щётки цеплялись за ткань, рвали её, и сквозь прорехи проступало мясо белое, неровное, будто разодранное вилками.
Кровь стекала по ободку, капала на плитку, собиралась в лужу тёмную, густую, медленно ползущую к порогу. Ноги подрагивали, били по плитке каблуками всё тише, всё реже. Последний ботинок зацепился за ободок, потом и он исчез.
Охранник рванулся к хозяину, шаг, второй, но всё произошло слишком быстро. Из чаши выпрыгнул отросток главного троса: гибкий побег с собственным наконечником, на этот раз в виде крюка-зацепа с короткой щёткой. Крюк пробил охраннику кисть насквозь, вышел из ладони, и кровь плеснула фонтаном, попала на стену, на потолок, на лицо Шурки, стоявшей в дверях.
Охранник закричал. Крюк разогнулся внутри раны и превратился в якорь. Кисть ушла первой, потом запястье, за ним локоть. Кости хрустнули — не одновременно, а по очереди, будто переламывались через колено: лучевая, локтевая, и наконец плечо вышло из сустава с влажным, чавкающим щелчком.
Манжеты, идущие за крюком, облепили руку, как пиявки, и тянули, впиваясь проволочными щетками в мясо, в кожу, раздирая всё до белых, блестящих костей, которые тут же уходили внутрь залитой кровью трубы.
Охранник упёрся свободной рукой в пол, но пальцы уехали по мокрому кафелю. Голова коснулась ободка, наклонилась, ушла. Ткань штанов лопнула по шву. Кожа посинела. Ещё усилие, и он был втянут в ненасытную трубу, отрыгнувшую пузырями — красными, густыми, лопавшимися один за другим, будто труба переваривала, всасывала, не торопясь.
Мы с Шуркой стояли в коридоре. Мокрые. Молчащие. Ноги не держали. Я прислонилась к стене. Шурка рядом. Плечо к плечу.
— Досталось тебе, Шурка, — сказала я. — И руку проткнули, и леща дали, и гарпуном тыкали, и главное — совершенно бесплатно!
У нас истерика. Мы просто попадали от смеха. Потом отдышались, обнялись, поплакали.
— Я теперь на унитаз побоюсь садиться, — сказала Шурка, размазывая слёзы.
— Я тоже. На горшок будем ходить.
— Я с горшка упаду, — сказала Шурка.
На краю подоконника лежала пачка «Беломора» с чуть загнутым краем, будто её небрежно бросили и собирались вот-вот вернуться. Рядом коробка спичек, почти пустая, с облезлой этикеткой. Казалось, человек положил их тут минуту назад: сейчас войдёт, чиркнет спичкой, затянется.
Шурка заметила мой взгляд.
— Покурим? — хрипло спросила она.
Я кивнула. Мы закурили. Ради того самого привычного движения: чиркнуть спичкой, вдохнуть, выдохнуть.
— А мы скажем кому-нибудь про трубы? — спросила Шурка, лихо перебрасывая мундштук папиросы.
— А кому говорить? Старики уехали. Бандитов сожрали. Остальным не докажешь, — я постучала по гильзе, стряхивая пепел.
Мы вышли из дома. Сели у дуба. Достали термос, бутерброды. Чай был остывший, но крепкий. Шурка вдруг кивнула вниз: из-под корней выползла тонкая ржавая трубка, изогнулась, будто принюхалась, и скользнула в щель между камнями. Только рыжая пыль осталась.
Я оглянулась на фасад дома: то ли краска на наличниках стала свежее, то ли это просто свет так лёг. А потом вспомнила про трубы — и всё поняла: дом просто прихорашивался, он ждал новых гостей.




Неожиданно от вас получить классический голимый ужастик. Нелепый и беспощадный.
Но всё по канонам жанра, так что без претензий. Просто неожиданно после иронической прозы в жанре реализма. Пробуете другие жанры? Это хорошо. Тем более что получается хорошо. Как всегда. Язык, описания — живые, нешаблонные, приятные. Описания ужасов обычно стоят отдельно. Тут не до красоты. И даже не до точности. Невозможно точно (и правдоподобно) описать то, что невозможно. От описаний ужасов требуется эмоциональность. И вот её как раз тут не хватает.
Потому что осталась та же самая ироничная проза. Героини всё так же просто и легко преодолевают жизненные перипетии. Ну а что чуть не погибли — ну бывает.
Поэтому не верю. Что вполне нормально. Надеюсь, никто в здравом уме ужастикам не верит?
В какой момент она должна была оцепенеть, или заорать от ужаса? Когда из трубы полезли пуговицы и очки? Ну, тут ещё ничо не понятно было. И даже немного интересно. Или когда хтонь вцепилась в каску Шуры? Ну, тут уже поздно было пугаться — спасать надо было Шуру (решать проблему). А может быть когда унитаз схавал бандюков-заказчиков? А тут и так всё к тому шло, мешать не нужно было… патамушта козлы! :)
Ну, странно, конечно, что на учащённое сердцебиение Веру ни разу не пробило, я бы где-то отметил бы сей факт. Так, чисто как элемент реализма. Но без фанатизма отметил… в проявлениях накатившего (
ужаса) недоумения — чисто показал бы волнительное беспокойство по поводу… внезапно возникших барьеров в работе, которые потребуют каких-то затрат и дополнительных смет на скрытые работы, которые ещё перед работодателем доказать нужно будет...). :)))Да, вот такой объект попался. Бывает… А красить-то надо! Чего тут охать-ахать, глаза закатывать, бегать туда-сюда, орать? Решать проблему нужно. Ну, обязательства же взяты — ответственность…
(а вообще, это я миледи kraskу на фантастику подбил какое-то время назад… Вот, экспериментирует. Причём удачно, на мой взгляд.)
Нервы бетонного забора безумно понравились.
И этот момент тоже — круть:
«И сладковатый запах, прилипавший к лицу и прятавшийся в носу торопливым паучком, поджимающим влажные лапки.»