Данила Катков №2
Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещён и влечёт установленную законодательством ответственность.

Мастер огранки

16+
  • Опубликовано на Дзен
  • Достойный внимания
  • Опытный автор
Автор:
Левий
Мастер огранки
Аннотация:
Это рассказ-долгострой, не фантастический, но и не реалистический.
Текст:

До шести с половиной лет я рос без отца. Когда все это время ты живешь с ним под одной крышей, звучит это, согласен, странно. Но суть в том, что до определенного момента его участие в моей судьбе ограничивалось лишь процессом зачатия. Как он объяснил мне потом, он приглядывался.

Я почти ничего не помню из той поры. Детские ощущения быстротечны. Не за что зацепиться. Закрыв глаза и копаясь в памяти, я вижу только короткие вспышки, которые заполнены большим счетом моей матерью. Очень часто – это одно ее лицо. Отца в них нет даже на заднем плане. Как бы мне не хотелось обратного.

Впрочем, я все же кривлю душой. Некий эпизод с родителем я помню. Другое дело, у меня нет твердой уверенности, что все в нем правда. Уж больно он киношный. Срежиссированный какой-то. Он и начинается-то с затемнения, которое неуверенно, словно в рапиде, протаивает в черно-белые клетки линолеума.

Как можно догадаться, это я открываю глаза.

Мне три. Я уже говорю и даже обладаю способностями к счислению. Во всяком случае, когда меня спрашивают, сколько мне лет, я поднимаю ладошку и радостно пищу: «Тль-ли!», показывая при этом иногда четыре, а иногда и все пять пальцев.

Что же происходит? Я сижу на входе в кухню и собираюсь заплакать.

Низкий порожек коварно заплел мне ноги. Кстати говоря, я еще сломаю об него большой палец. Это будет через десять лет.

А пока до пальца далеко.

Правая моя рука в шоколаде. В коричневых абстракционистских мазках. Колготы частично сползли. Рот выгибается дурным рогаликом.

Еще чуть-чуть – и я возьму первые аккорды.

Останавливает меня один очень простой звук. Скрипит стул.

Опять же в воспоминании моем я поднимаю голову на скрип так, словно мне кто-то говорит: «Медленно. Еще медленней. Скользи взглядом».

И я скольжу.

Скорее всего, это более поздняя вклейка воображения. В особенности моей памяти мне не верится. Для трехлетнего ребенка – слишком много деталей.

Почему? Потому что отец открывается мне с носков.

Да, с носков. Они синие, с белой строчкой у косточки. Правый чуть темнее левого. По носкам я поднимаюсь к брючинам, минуя горизонтальную полоску открытой кожи. Свежеотглаженные брючины упираются в воздух острыми стрелками. От них взгляд мой взлетает к опущенной вниз руке.

Лениво дымит сигарета. Выпукло поблескивает циферблат часов. Веснушки на тыльной стороне отцовой ладони – будто пятнышки охры.

Как паучок или как муравей я глазами забираюсь по руке все выше и выше. От запястья к предплечью, от предплечья – к плечу. По складкам полосатого рукава.

Мимо проплывают брючный карман с серым лоскутом изнанки, ремень с дырочками, уютно округлившийся полосатый же живот, с которого подслеповато щурятся на меня блестящие железные пуговицы.

А отцовское лицо оказывается равнодушно отвернуто к окну.

Я вижу бледную, в крапинах вездесущих веснушек шею, мощный, коротко стриженый затылок и ухо.

Это ошеломляет меня.

Позже человек с затылком вместо лица станет приходить ко мне в кошмарах. Почти год он будет ловить меня, слепо расставляя руки в стороны, а я буду переползать по стенке из угла в угол и задыхаться от страха.

Но пока я лишь по-детски остро чувствую, насколько он чужой, жуткий.

Этот затылок, это ухо… Я даю волю своей глотке и, вдобавок, напускаю в трусы. В них становится тепло и мокро.

– Бяка! Бяка! – кричу я и показываю на фигуру отца кривящимся пальчиком.

Мне хочется, чтобы фигура исчезла.

Но она не исчезает. Она всего лишь поворачивается и передергивает спиной – две кривые складки возникают у нее между лопаток.

Это движение, рефлекторное, животное какое-то – отношение ко мне моего отца в тот период во всей своей красе. Так еще коровы слепней отгоняют. И то ли он был в тот момент сильно не в духе и утратил контроль, то ли я взял рекорд по пронзительности, но далее случилась реакция, которую ни до, ни после этого случая родитель себе никогда больше не позволит.

– Света! Свет! Убери этого! – кричит он, не поворачивая головы.

Сейчас я думаю, может, у него была жуткая мигрень? Периодически с ним случалось…

Так или иначе, я помню этот крик, помню, как мать торопливо подхватывает меня на руки, помню раздраженный шлепок по попе, опять-таки слишком акцентированный, чтобы сомневаться в его существовании, и белый, в трещинах полопавшейся краски проплывающий мимо косяк. Дальше – обрыв, затемнение, собственный затухающий рев.

Так я по сей день и не знаю, было это на самом деле или же это лишь электрические усилия клеток моего мозга по заполнению лакун в голове.

Как я потом выяснил, отец даже не забрал маму из роддома. Все, связанное со мной, с самого моего появления стало для него своего рода табу. Так, он тут же переселился в маленькую, угловую комнату. Переселился весь – с бельем, книгами, электрическим чайником и радиолой.

Заглядывать в нее мне запрещалось.

Впрочем, при всем желании сделать это было невозможно. Отец, даже выходя в туалет или за водой на кухню, запирал комнату ключом. Также он запирался, находясь в комнате.

Мое любопытство, если оно и было (этого я не помню), быстро сошло на нет.

К шести годам я воспринимал закрытую дверь как данность, как часть стены, да и отца видел скорее тенью, редко возникающей, безмолвной и чужой.

Позже, лет в восемь, когда комната перешла ко мне, а отец снова стал спать с матерью, я как-то поймал себя на том, что, перешагивая через порог, на мгновение, на долю секунды непременно зажмуриваюсь.

Словно из одного мира перехожу в другой и все боюсь, как бы не попасть лбом в перекрытие. Честное слово, так и было.

Даже сейчас, работая в той комнате, я изредка испытываю странный дискомфорт. Особенно если дверь в гостиную открыта. Тогда кажется, будто гостиная – наша нынешняя реальность, а я сижу то ли с изнанки ее, то ли вообще непонятно где, в вероятностном кармане, в пустоте, в космосе, и хотя в комнате есть окно, а за ним – детская площадка, облегчения это не приносит: думается, что и дети там играют изнаночные, да и неизвестно еще, дети ли.

Тяжело принимать существующим что-то, чего ты в детстве приучился не замечать.

Отец мой был несостоявшийся писатель. Мать в него верила непоколебимо, но самому ему уверенности в себе категорически не хватало. Даже в записках его, которые я раскопал в свое время среди бумаг, сомнение обозначается очень часто, чуть ли не на каждой странице. «То ли я делаю? Что я смогу оставить человечеству? Какую ценность? Рассказ о несчастной любви в двадцать пять тысяч знаков? Смешно. Несчастной любви вокруг – горстями…» - писал он крупным, выбивающимся из линейки строк почерком на первом же листе. Собственно, это уже был диагноз. И дальше, буквально через зарисовку в два абзаца, шло: «Стоит ли жить ради повести о доярке, которая представляет себя героиней романа Дюма? «Доярка Марго» - а, как название? Но продолжусь ли я в ней? И еще – для кого продолжусь?»

Целая тетрадь вопросов.

Я думаю, что и мной-то отец занялся, когда отчаялся остаться в мимолетной памяти человечества сам. Родители часто видят свое продолжение в детях. Я нисколько отца за это не осуждаю. Он прав.

Наше знакомство, если можно сказать такое о событии, произошедшем после шести прожитых бок о бок лет, случилось в совершенно рядовой летний день. То есть, не знакомство даже – обретение друг друга. Так будет точнее.

Осенью я должен был пойти в школу, и мать, которая занималась моим воспитанием, составила целый план на август.

В нем были письмо и чтение. До обеда – заполнить страницу печатными «А» и «Б», после обеда – прочитать сказку из сборника русских народных сказок. И так далее.

Как можно догадаться, никакой радости мне это не доставило.

Обычно, едва мать уходила на работу, я бежал к Вовке Гильмуллину из шестой квартиры, и мы день за днем, словно Шерлок Холмс и доктор Ватсон, носились по микрорайону. Мы забивали карманы уликами: гвоздиками, стеклышками, пуговицами. Каждая собака, встреченная нами, была не просто собака, а проклятие рода Баскервилей. Без балды. А где-то в сараях непременно прятался каторжник Сэлтон. И пусть у Вовки был пистолет, стреляющий присосками, а Сэлтон вряд ли мог перебраться к нам из Англии, соваться во всякие темные места все равно было страшно до чертиков.

Часто к нам присоединялись Темка и Марина из соседнего дома, и тогда мы уже играли в «неуловимых мстителей»: прохожие все до одного становились «беляками», зорко охраняющими территорию, и нужно было незаметно пробраться в их штаб.

А еще мы лепили из пластилина фашистов и расстреливали их из пушки маленькими резиновыми снарядами. Пушка при том была как настоящая, а фашисты – так себе.

И тут – буквы. Да и сказки еще.

Я, конечно, расстроился. Потом, правда, забыл, что расстроился, и опять пробегал весь день. Вечером мать меня выругала и сказала, что если завтра я не возьмусь за ум, то она посадит меня под домашний арест.

Я, помню, поплакал: «Мамочка! Не надо меня под домашний арест! Я завтра напишу!». Но на следующий день, а это было четвертое августа, время на улице опять пронеслось пришпоренной ошалелой лошадкой, и вспомнил я про свое обещание только в конце дня.

Ах, как я летел сквозь темнеющий двор! Пулей!

Матери дома еще не было. Часы показывали без двадцати пяти восемь.

Ребенком я был хитреньким. К тому же умел вовремя подмаслиться, выдавая себя за послушного пай-мальчика.

Мать, например, таяла, когда я, неловко обнимая, прижимался к ней и шумно дышал носом в плечо или в бок. Впрочем, если проступок был серьезный, от стояния в углу это не спасало. Только смотреть оттуда я умудрялся так жалостливо, что мать все равно долго не выдерживала. «Ну просто сама невинность, - качала головой она, пряча улыбку. – Выходи уже, невинность». И я выходил, и забирался к ней на диван, и прижимался, и, прощенный, вновь уютно дышал. В общем, понятно.

И штуку я придумал следующую: вместо того, чтобы в спешке изводить лист своими каракулями, я набил буквами всего две строчки. Причем в начале специально нарисовал их как бог на душу положит – тяп-ляп. Ох и плясали же они! Цеплялись друг за друга, теряли подпорки и перекладины, загибались, кренились и вовсе норовили упасть. Зато в конце я собрался и с высунутым от усердия языком пять-шесть последних букв вывел крепенькими, одинаковыми, тьфу-тьфу, образцовыми. Создалось, таким образом, впечатление, что я сначала не умел, не умел, а потом – раз! – и научился, пожалуйста, эталонная «А», эталонная «Б», «мам, ну ты видишь, я же хорошо уже пишу!».

Когда мать пришла, я был вполне доволен своими усилиями.

«Сына, ты ел?» - заглянула она в комнату.

Я энергично замотал головой. Где тут поешь, когда целый день в подвале сидишь и отстреливаешься! Фрицы прут, а Маринка, жадина, только чуть-чуть от бутерброда откусить дала.

«Макароны разогреть?»

«И яичницу!» - сказал я.

И, еще раз заглянув в тетрадь, не без внутренней дрожи поскакал на кухню.

А там! Там уже шкворчали макароны с тушенкой! А на другой сковороде удивленно взирала на мир глазунья. Удивленно – потому что желтки были большие и круглые. И там же жарились ломтики колбасы, четвертинки, как я любил.

Я, сглотнув, сунул тетрадь матери под нос.

«Вот, смотри – сделал!»

«А что так мало?»

«Ну, мам, – я обнял ее за ногу. – Ты посмотри, я в конце совсем хорошо писать стал. Ну и подумал…»

«Ой-ли?» – Мать взъерошила мне макушку.

Я кивнул.

«Ты сама говорила, что я умненький»

«А сказку прочитал?»

Отец в это время возник тенью у холодильника, хлопнул его дверцей и растаял, предварительно зажав в руке зеленоватую бутылку минеральной воды.

«Сказку?» – я старательно захлопал глазами.

Сказка у меня из головы вылетела совершенно.

«Ну да»

«Ну, конечно! – соврал, выбегая, я. – Я сейчас!»

В комнате я наскоро пролистал книгу. Ужас какая толстая. Детская, ага, так и поверили…

Мне вообще-то еще год назад мать много чего сказочного читала, но тут как назло попадалось то, что я не помнил. Ни Кощея вам, ни Змея Горыныча под Калиновым мостом. Мрак один. Медведи, лисицы какие-то. Волки. И так страница за страницей. Я был уже близок к панике, когда наконец, перелистнув, нашел нечто знакомое. «Молодильные яблоки»! Ага! «В тридевятом царстве, тридесятом государстве жил-был царь. И было у него три…»

«Сынок!»

«Да иду, иду уже!»

Сев за стол, я сразу же показал матери разворот с названием. Она кивнула.

«Только давай сначала поедим, а потом ты мне перескажешь, ладно?»

«Я буду своими словами», – сказал я и набил рот яичницей.

«Не торопись», – предупредила мать.

На что я фыркнул крошками на стол: «Фам фаю». То есть, сам знаю.

Чайник на плите выдул через носик завитки пара. Мать расставила чашки. В заварочный чайник из серо-желтой квадратной коробочки «Чай цейлонский» была сыпнута ароматная горка черноты и залита кипятком.

Я расчекрыжил последний желток. Он протек на тарелку будто лавовое озерцо. Самый смак был подобрать его ржаной мякотью. Ам!

Ну и макароны – за компанию.

На чай я дул долго. В голове у меня вертелось: «У царя было три сына». И по-новой: «Три сына было у царя». А дальше почему-то не шло.

Я глотнул и обжегся.

«Я же сказала – не торопись», – укорила мать.

«Да я же дул!» – обиделся я.

Чашку отставил. К окну отвернулся. Плечико вверх поддернул, позер.

За окном полоскало на веревке соседское белье – штаны, рубашки, платьице в горошек. Сакраментальное такое платьице.

«Ну вот, Федул – губы надул! – улыбнулась мать. – Может, и сказку пересказывать не будешь?»

«Буду», – буркнул я, но для верности еще немного посидел, отвернувшись. Потом мне, конечно, надоело.

Реконструируя эту сказку сейчас, я до сих пор пребываю в некотором отупелом изумлении от собственной своей тогдашней фантазии. Ладно еще, динозавры. Динозавров, помнится, нам как-то Темкин брат-восьмиклассник рисовал, объясняя, почему у одних образин шеи длинные, а у других – лапы короткие. Ладно, Карлсон. Но я ведь приплел к волшебным яблокам бессмертного Гитлера, роботов-эсэсовцев и какого-то доктора Кочкина, злодея и мучителя детей.

Объяснить доктора я совсем не могу. Зубной врач что ли был у меня в детстве с такой фамилией?

Впрочем, начал я канонически.

– Сказка, – закончив дуться, объявил я торжественно.

Мать сдвинула свою чашку, тарелки, пустую сковороду в сторону, чтобы потом сложить их в раковину.

– Я слушаю, – сказала она.

Я набрал в грудь воздуха.

– Жил-был царь…

Спокойно рассказывать я, понятно, не мог. Принялся кривляться, показывая происходящее в лицах. И царя изобразил. И сыновей его – старшего, среднего, младшего. Увлекся.

– И тут заболел царь. Еле ходит, еле бродит. Старенький все-таки. И нашептали ему, что есть где-то на свете яблоки молодильные. Их съешь – и все…

– Что – все? – удивилась мать, подперев ладонью щеку.

– Ну, молодость вернется… – я заболтал под стулом ногами. – А у него же сыновья есть. И он их зовет, у себя на постели собирает и спрашивает: «Кто самый смелый за яблоками для меня сходить?». А все как-то не хотят. Но потом старший вышел…

Меня понесло. Старший по моему мнению потребовал себе танк и взвод автоматчиков. Иначе, сказал, никак не дойти будет. А дальше, дальше… Ну…это…

Мать приоткрыла сонные глаза.

– Ты рассказывай, рассказывай…

– Ну, затем царь ждать остался, а эти поехали, – найдясь, продолжил я. – Ехали-ехали, пока бензин в танке не кончился. Тогда уже они пешком пошли. Долго шли. Потом видят – проволока колючая. И ров. И фашисты в окопах. Ну, они, конечно, стали воевать. Половину поубивали, и фрицы, испугавшись, белый флаг выкинули. Мол, перемирие, не стреляйте. Из подземного бункера у них Гитлер поднялся и говорит: «Хочу с вашим командиром обсудить свою сдачу в плен». Старший сын обрадованный и пошел. А Гитлер вовсе сдаваться не хотел, он заманить сына в ловушку хотел. И когда тот спустился, за ним дверь захлопнулась. И роботов-эсэсовцев вокруг – видимо-невидимо. Старший сын тогда в них из «нагана» стрелять начал, но они были железные и пули от них отскакивали. Он только одному в глаз попал, прямо в мозг. И его посадили в темницу.

– Это все? – шевельнула головой мать.

– Не, потом средний сын пошел.

– А-а, ну да…

Я отхлебнул из чашки.

– И средний сын уже аэроплан попросил, – я раскинул руки как крылья и качнул ими. – И полетел за яблоками на аэроплане. Только он тоже лишь до фашистов долетел. Он сверху окопы увидел и говорит своим: «Надо разбомбить этих фрицев». И они начали бомбить. Фиу-фиу. Бабах! А те в них сначала из зениток садили, только все промахивались, а потом опять белым флагом махать стали. Ну, средний сын и сел. Вышел из аэроплана и пошел говорить в бункер с Гитлером. Только это опять был обман и его тоже заперли. В одну камеру со старшим. И Гитлер стал у них всякие секреты царские выпытывать. Потому что хотел их царство себе завоевать. И там править. Вот.

Я выдохнул, собираясь с мыслями.

– Ну, когда уже много времени прошло, а никто не вернулся, царь и младшего сына отправил. А младший сын самый умный был и ничего не попросил, а один пошел, как разведчик. Он в одну деревню зашел, в другую, поспрашивал там и все про фашистов узнал. А в одном доме старуха ему про подземный ход рассказала, что его давным-давно вырыли и только она про него и помнит. А еще она сказала, что там есть развилка, и чтобы он направо не сворачивал, а сворачивал налево. Младший сын ее поблагодарил, подземный ход открыл и пополз. Час ползет, два ползет, и не заметил, как направо свернул. И вместо того, чтобы фашистов обойти, попал прямо к ним в лабораторию. А там настоящий зверинец, потому что фашисты всех необычных животных к себе свозили, чтобы придумать, как их с пользой использовать. Младший сын, как шаги услышал, сразу за клетками спрятался, а звери его не стали выдавать, потому что распознали в нем своего по запаху. И он смотрит – мимо кто-то в белом докторском халате идет. И себе под нос фашистские песенки напевает. Это был предатель и изменник док-

тор Кочкин. Он хотел сделать из зверей страшных чудовищ и чтобы они служили ему и Гитлеру. Но младший сын сзади к нему подкрался и оглушил стулом. А потом взял у него в кармане ключи и всех зверей из клеток выпустил. И звери побежали и всех фрицев съели, а роботов-эсэсовцев повалили и ноги им погрызли. А младший сын связал тогда доктора и сказал ему, чтобы тот отвел его к Гитлеру…

В повествовательном запале я не сразу понял, что меня легонько трясут за плечо.

– Ну я же рассказываю! – попробовал сбросить чужую руку я.

И замер.

Поворот головы открыл мне отца. Он нависал, закрывая свет лампочки, большой, чуждый, не страшный, но все же… все же пугающий.

Я не сразу расслышал, что он мне говорит. Даже как-то не сообразил, что он ко мне обращается. Не понимая, я смотрел, как его волосы (тогда у него были шикарные волосы, которые он, видимо, специально отращивал) золотит близкий электрический свет.

Я понятия не имел о Лотовой жене, оглянувшейся на оставляемый город и застывшей соляным столбом, но, наверное, был похож. Отцу пришлось два или три раза назвать меня по имени, прежде чем меня хоть чуть-чуть отпустило.

Потом он взял меня за руку.

– Ну-ка, пойдем со мной.

– А мама? – спросил я. И тем не менее послушно сполз со стула.

– Пусть поспит, – прошептал отец и, шаркнув тапками, потянул меня из кухни.

Он был в широких пижамных брюках и майке. Из подмышки торчало бутылочное, все в воздушных пузырьках донце.

Я вдруг подумал, что все время, пока я рассказывал, он стоял рядом, и что, взяв минеральную воду, никуда не уходил.

Мне стало стыдно за свою неправильную, с Гитлером, сказку.

– Вы меня накажете?

Отец сложил губы в улыбку.

– Пошли-пошли.

Я обернулся напоследок – мать сидела, уронив голову на грудь. И чуть посапывала. Лицо ее, с заложенной на лбу складкой, показалось мне лицом смертельно уставшего человека.

Не помню, была ли в тот раз заперта дверь. Скорее всего, да. Как-то не отложилось. Мелькнула большая комната и тут же, словно картинки в диапроекторе сдвинули, без всякого перехода я очутился в маленькой отцовской.

Чернело окно. За ним еще не было никакой детской площадки – был унылый пустырь, перепаханный строительной техникой и забытый, его окаймлял ивняк, над вогнутым горизонтом которого распахивалось небо.

Отец сел в низкое кресло, поставил меня перед собой. Долго меня рассматривал.

Я стоял, безотчетно переминаясь с ноги на ногу. Мне почему-то захотелось в туалет, хотя чаю я выпил совсем немного.

Комнатка была вытянута в длину. В одном конце ее стоял сороковых годов массивный шкаф на три отделения, в другом непокорными пружинами бугрилась тахта. Оставшийся объем делили между собой приставленный к окну, заваленный бумагами стол, два стула (один был занят электрочайником), радиола на ножках и кресло.

Стены были оклеены желтенькими обоями, витые шнуры проводки ползли по ним, запинаясь о редкие шляпки роликов и ныряя в коробки выключателей, газетная вырезка с усатым портретом, прикнопленная, висела от окна справа.

Я еще полюблю эту комнатку, несмотря на то, что она будет вызывать у меня странное болезненное состояние. Полюблю за ее кажущуюся ирреальность, за часы, проведенные в ней, за годы. За жившего в ней отца…

А пока я лишь хотел по-маленькому.

– Минералки? – словно нарочно спросил отец.

– Не, – я помотал головой, изучая вытертые плашки паркета.

– Как знаешь.

Он гулко набулькал воды в откуда-то из-за спины выковырянный стакан. Вода шипела, постреливая вверх газом.

Сдерживая позывы мочевого пузыря, я, видимо, как-то слишком заметно передернулся, потому что отец, подняв глаза от бутылки, недовольно заметил:

– Хочешь пописать – сходи пописай. Не жмись тут…

– Вовсе я не хочу, - заявил я.

Не из упрямства, нет. Мне просто казалось тогда, стоит выйти из комнаты, и я больше никогда в нее обратно не попаду, а отец снова превратится в постороннюю безмолвную тень, которая не желает иметь ко мне никакого отношения.

– Это у меня привычка такая, – торопливо добавил я.

– Ясно, – кивнул отец, поднес к губам стакан, отпил.

Я осмелился посмотреть на него.

Голова у отца была крупная, а лицо – широкое, грубоватое, с выразительными, яркими чертами. Очень хорош был лоб. Высокий, чистый, с едва заметным пятнышком родинки над правой бровью. А нахмуренный или сосредоточенный, прорезанный двумя горизонтальными морщинами и одной недоразвитой вертикальной, он впечатлял даже больше.

Отец как-то по случаю расскажет мне, что в небольшой областной газетке, то ли «Комсомолец Приуралья», то ли «Молодежная степь», еще при советской власти, его лоб признали идеологически-опасным и с криком: «Нам здесь мыслители не нужны!» вытолкали взашей. Причем он и слова не успел произнести.

Хохма, нет?

Глаза у отца были светло-коричневые. Приятные. Теплые. Всего один раз я увижу, как они превращаются в ярко-желтые, безумные, совиные, и запомню на всю жизнь. Но – всему свое время, всему свое…

Я смотрел на бугристые отцовские щеки, на крупные его, полные губы, очерчивающие большой рот, на мощный, словно контрфорс, нос с каплевидными бойницами ноздрей и думал, с удивлением, с гордостью, с замиранием, вдруг это неправда: «Это мой отец. Лоб, глаза – все это мой отец».

Выйдя через полчаса из комнатки (в замке за мной провернется ключ), я подбегу к висящему в прихожей зеркалу и по свежим впечатлениям буду сравнивать свое лицо с отцовским. Я найду сходство поразительным, даже морщинки похожие у себя под челкой обнаружу. Хотя позже, конечно, признаюсь себе в самообмане – лоб у меня, от матери, узковат и глаза, от нее же, серые.

В молчании допив «минералку», отец счел нужным представиться:

– Меня зовут Станислав Игоревич. Я твой…

– Я знаю, – выпалил я, – мне мама про вас говорила.

Отец неопределенно двинул подбородком. Подался вперед:

– В туалет точно не хочешь?

– Нет.

– Тогда я, пожалуй, тобой займусь, – задумчиво произнес он. – Завтра. Только ты должен сначала дорассказать мне, чем там твоя сказка закончилась.

– Она не по книжке, я все выдумал, – покаялся я.

– А это неважно.

Отец подал мне бутылку и стакан, чтобы я поставил их на стол, и проследил, как я умещаю их среди бумаг. Я помню, бутылка была влажная наощупь, и воды в ней оставалось чуть меньше половины.

– Ой! – сказал я.

– Что? Замочил? Залил? – привстал он, взволнованно оглядывая, где, как, в каком количестве мокнут его труды.

– Не. Забыл, где остановился. Ну, в сказке…

– Ах, это… – отец расслабленно опустился обратно в кресло. – Это просто. Ты остановился на том, что младшего сына поймали и заковали в кандалы.

– Не!

Я отчаянно затряс головой. Как? Разве такое было?

– В кандалы!

Заметив, как вытянулось мое лицо, отец расхохотался. Я не понимал, что здесь смешного, но он хохотал так заразительно, что я и сам стал подхихикивать.

Действительно, того, в кандалы…

А отец широко разевал рот, показывая мне бледно-розовую глотку и самые дальние коренные зубы. Отсмеявшись, он махнул рукой.

– Все. Все, забудем. Черт, – он приложил ладонь к груди, тараща глаза, шумно, с напряжением горла, выдохнул. – Дурной смех, сын, он и есть дурной…

– Ага, – радостно согласился я.

Мне было весело. Мочевой пузырь утих.

– Итак, на самом деле младший сын связал доктора…

– И они пошли к Гитлеру!

Я рассказывал и рассказывал.

О том, как младший сын выпустил своих братьев. О том, как они выбрались из лаборатории и поскакали на лошадях. О том, как Гитлер с доктором бросились за ними в погоню на динозаврах. («Наверное, это были опытные образцы», – сказал отец. «Еще какие опытные! – подтвердил я. – Супер-пупер!»).

Я разыгрывал сказку в лицах.

Как Гитлер я кричал: «Погодите! Не уйдете!». Как братья – отстреливался. Как динозавр – крючил руки и брызгал слюной.

Конечно, я был не простой динозавр. Ти-Рекс, думаю. Не меньше.

Отец не прерывал меня. Смотрел странно, чуть поверх головы, словно над ней ему что-то рисовалось. Иногда в его глазах вспыхивал цепкий огонек. Наверное, какие-то эпизоды он запоминал себе на будущее.

Сказка гремела взрывами, посвистывала пулями, вопила на разные голоса.

Оставив братьев отбиваться, младший царевич добрел-таки до края света, обошел деревушки, но молодильных яблок так и не раздобыл. Никто о них ничего не знал. Правда, на самом-самом краю еще стояла черная-пречерная скала, а на ее вершине высился темный замок. И ни лестницы, ни веревки вокруг.

Но у подножия скалы грустил Карлсон.

– Постой, постой, – сказал отец, – это же из другой сказки.

– Ну и что, – возразил я, – он летел, летел и заблудился.

Аргумент был убийственный.

Я продолжил. Младший сын договорился с Карлсоном, что тот отнесет его к замку, а он потом поможет Карлсону отыскать его родину. Но когда они прилетели в замок, то увидели, что он пуст и заброшен. Только в угловой башне горел слабый огонек. Младший сын поднялся туда и обнаружил в постели дряхлого старика, который еле дышал. Старик тоже слышал о молодильных яблоках и давным-давно послал своих трех сыновей на их поиски. И ни один не вернулся.

«Понятно», – сказал царевич и повернулся, чтобы уйти, но старик схватил его за руку.

«Погоди! – вскрикнул он. – Останься со мной. В утешение. Я все равно скоро умру. Пусть хоть кто-то в последний час будет рядом!». Младший сын подумал и согласился. Он ухаживал за стариком, пока тот не помер, а потом остался жить в замке. Все.

– Все?

– Ах да, еще они с Карлсоном нашли собаку.

Я замолчал.

– Странная сказка, – сказал отец. Выдавил слабую улыбку. – Конец странный.

Я не успел ничего ответить.

– Вот вы где…

Скрипнула, открываясь во всю ширь, дверь. Мать встала на пороге. На щеке у нее краснел след от подложенной во сне руки.

В том моем дошкольном детстве, которое было до отца, я никогда не видел, чтобы мать с ним разговаривала. Хотя, скорее всего, я этого просто не замечал – контакт-то был оборван со мной, а не с матерью, наверняка они общались.

– Стасик, я сама не заметила, как уснула, – сказала она извинительно. Губы у нее дрогнули.

– Ну что ты, Светик!

Отец выбрался из кресла, встал за мной, положил руки мне на плечи.

Он, конечно, не наваливался, но я все равно ощутил себя необыкновенным силачом. Мне не было тяжело и даже представилось: пули, отрывистая немецкая речь, и я тащу отца на себе…

– Ну что ты, мам! – повторил я за родителем.

– Заговорщики, – покачала головой мать. – Вы подружились?

Мы с отцом переглянулись. Я – упираясь макушкой ему в живот, снизу вверх.

– Я думаю, Светик, – отец чуть повертел меня за плечи, – из него выйдет толк.

– Да? А шесть лет… – У матери вдруг сверкнули, наполнились влагой глаза. – Шесть лет, Стас, он был для тебя никто…

– Иди, сын, – отец подтолкнул меня к выходу.

Мать стояла и смотрела куда-то в потолок.

– Иди, сынок, включи телевизор, – она свила руки под грудью.

Я помню, на ней была длинная юбка, темно-синяя, еще рабочая, чулки и свитер с высоким воротом под горло.

Она посторонилась, пропуская меня. Прислонилась спиной к желтеньким обоям.

– Пап, – я еще не привык к этому слову, оно, как газоровка, кололо горло, – пап, я ты и дальше будешь со мной разговаривать? – спросил я, остановившись.

– Конечно. Завтра, – ответил отец. – Иди.

– Ура! – сказал я.

И выходя, краем глаза, успел заметить, как отец привлекает мать к себе, а она не то чтобы сопротивляется, но как-то с напряжением ему поддается.

– Шесть лет!

– Возможно, я был не прав…

– Господи!

Дальше я не разобрал – дверь за мной закрылась, провернулся ключ, и голоса стали тише. Подслушивать я не стал. Да и больно было надо! Уж взрослые-то фильмы я иногда по телевизору смотрел. Сначала поговорят, потом обниматься начнут, то-се, поцелуйчики…

Любовь в том возрасте была мне неинтересна.

Я думал, как скажу другу Вовке: «А у меня папка есть! Настоящий!», вот уж он удивится. Я включил наш «Рекорд», потом побежал смотреться в зеркало (похож!), и только потом почувствовал горячее давление в низу живота. Ай-яй! В туалете я еле успел поднять сиденье. Ух и брызнуло из меня! А ведь даже и чашки не выпил.

Наверное, кто-то посчитает неправдоподобным мое легкое принятие отца. Ну как, скажут, ты же шесть лет ни сном, ни духом. И что, спросят, никакого потрясения?

Когда я уже лежал в постели, я помню, что долго не мог уснуть. Какие-то картины проносились перед глазами, яркие, обрывочные, непременно чудесные. Внутри зудело и пиликало предчувствие. Сладкое. Острое. Совсем как в Новый Год, когда ждешь подарка под елкой. Прыгало сердце, и всего меня пробирало до мурашек – завтра, завтра, завтра…

И пусть следующее утро началось как обычно, ощущение грандиозных перемен и событий бурлило во мне словно кипяток в чайнике. Я проснулся сам, сам заправил постель, сам надел шорты и майку. Из кухни тянуло гренками. И вот оно: дверь в отцовскую комнату была приоткрыта. Сунув туда голову, я увидел листы, валяющиеся на полу, взбитое в пенный вал одеяло на тахте, пустую бутылку.

Потом меня позвали.

Кухню заливал мягкий розовый свет. Отец сидел ближе к холодильнику, мама – спиной к плите. И я помню, как они на меня посмотрели. Словно ожидали чего-то.

Я, конечно, сразу подпрыгнул к отцу:

– Как спалось?

Мама всегда так меня спрашивала. Но, видимо, в вопросе крылся какой-то подвох, потому что отец чуть не подавился чаем, а потом выдавил:

– Оригинально.

Мама же прыснула и сказала:

– Спасибо, нам спалось хорошо. – И добавила: – Иди умойся и садись.

Я привстал на носки, стараясь разглядеть стол:

– Это гренки, да?

– Да. Иди уже.

– Все не ешьте!

Я крикнул это уже из ванной.

Умывание в скоростном режиме заняло у меня меньше минуты. Тюбик-паста-щетка. Щеткой по зубам – раз-два. Зеленая. «Мятная». Бр-р-р! Сплюнуть. Прополоскать. Плеснуть воды на лицо. Обтереться.

Готово!

– Мне две гренки! Даже три!

Мы впервые завтракали втроем.

Отец закрылся газетой, но я нет-нет да ловил его выныривающий сбоку глаз. Изучающий и немного испуганный. Он утыкался в меня и тут же нырял обратно в строчки-гусеницы, или удивленно задерживался, как бы спрашивая: а это кто еще? Это откуда? Этого раньше не было! Я тогда не понимал, что отец, видимо, примерялся ко мне, как к заготовке, к возможности вылепить из меня нечто, что составит его гордость, его чаяния, его надежды, которые до этого он лелеял исключительно в отношении себя. Как я понимаю сейчас, мама его жалела и очень любила.

Несмотря на его странности, его раздражительность, его дурацкие правила семейного общежития. Несмотря ни на что.

Он, наверное, был неудачником. Человеком, который все время искал возможности реализоваться, чувствовал в себе определенный талант, но за тридцать лет сознательной жизни ни к чему не пришел. Ни прорыва, ни успеха, ни даже сколько-нибудь яркой вещи у него не получилось.

Талант, обещавший признание, может быть, «нобелевку», собрание сочинений, соревнование с классиками и первые полки в книжных магазинах и библиотеках, на деле обернулся приличным брюшком, облысением и всего двумя книжками, напечатанными скромными тиражами в типографии союза писателей.

Три повести, восемь рассказов. Сентиментальная проза. Отношения мужчины и женщины. Ничего. Пустота. Дерьмо.

Мне кажется, последние месяцы до того, как он услышал мою сказку, отец жил с огромным разочарованием в себе. И проводил время в тщетных усилиях что-то изменить, с отчаянием понимая, что ничто не играет в его пользу. Ни возраст, ни опыт, ни знание жизни. В ежедневных спазмах, где каждая строчка ложилась на бумагу, выдавленная в муках и заведомо осознаваемая мертворожденной, он погибал, как Кихот в борьбе с ветряными мельницами. Возможно, сходил с ума.

И вдруг – я.

То, в чем он мог продолжиться. Не как человек, не как набор хромосом и генетической памяти. А как то, о чем он мечтал. Я, наверное, повторяюсь, но он видел во мне пластилин, из которого можно вылепить настоящего писателя, которым он, пожалуй, что и не стал. Возможно, видел драгоценный камень, который, чтобы превратиться в бриллиант, требовал долгой, тщательной и аккуратной огранки.

Я же ел гренки.

Гренки были вкуснющие! Мама для меня еще мазала их сливочным маслом и посыпала сахаром. Лучше всяких пирожных!

– Пойдем-ка, – сказал мне отец после завтрака.

Я оглянулся на маму, и она кивнула, словно давала мне разрешение. А может, это было благословение.

– Заходи!

Отец открыл и придержал дверь в свою комнату.

– Светик, чайник нам поставь! – крикнул он в кухню. И указал мне на стул: – Садись.

Стул был крепкий, лакированный, с изогнутой дугой спинкой, но для меня высокий. Я кое-как забрался на него, можно сказать, угнездился, как орел на вершине. Отец присел на тахту, ближе к окну, и сдвинул гору бумаг, освобождая место на столешнице. Одинокий лист забелел передо мной.

– Значит, ты любишь сказки? – спросил отец.

– Не совсем, – осторожно произнес я.

– А фантастику?

Я кивнул. Недавно по телевизору показывали «Приключения Электроника», и все ребята, с которыми я был знаком, хотели себе или электронную собаку, или самого Электроника, похожего на них, как две капли воды.

Мне же было страшно обидно, что фильм кончился. Я думал, что есть четвертая серия, которую никому не показали. Ведь непонятно, что дальше. Музей, картины – это же не конец! А как Электроник вернется? Как он будет жить? Ведь все раскрылось. Его, наверное, сразу пригласит к себе милиция или разведка. И я представлял погони, перестрелки и злых западных Электроников.

– Фантастика – это хорошо, – сказал отец. – А еще что?

Я посмотрел в окно. На пустыре работал трактор, и от его тарахтения ощутимо вибрировало стекло.

– Я люблю, когда все движется, – сказал я.

– Движется?

– Крутится. Бабахает. Чтобы враги почти победили, а потом – раз! – и у них ничего не работает!

Отец почесал висок.

– А история тебе нравится?

– Не знаю, – пожал плечами я.

– Ну, про старые времена, про царей, про бояр, про то, как наши воевали в Крыму, на Дальнем Востоке, как открывали страну?

Я с энтузиазмом закивал.

– Да! И про мушкетеров!

В тот раз лист так и остался белым, неисписанным. Отец с сожалением отпустил меня гулять, и я с Вовкой Гильмуллиным и Темкой Новиковым до вечера играл в «Неуловимых мстителей». Мы отстреливались от белогвардейцев и бандитов Бурнаша, перебегая по изрытой земле и прячась в ивняке.

Потом Темка предложил играть в Штирлица, но Штирлиц был всего один, а быть Мюллером или Айсманом ни мне, ни Вовке не хотелось. Чего там интересного? Ходи да кричи: «Хайль Гитлер!». И предчувствуй скорый конец.

До сентября оставалось полмесяца.

Отец дал мне еще один день свободы. Видимо, ему было необходимо время, чтобы составить план, проговорить его про себя, понять, насколько он осуществим. Кроме того, без союзника его план грозил так и остаться невоплощенным. Требовалось, чтобы кто-то пресекал все мои попытки избежать огранки (начальные-то уж точно) и искать заступничества. Разумеется, мать стала его союзником. Она верила в отца и почему-то поверила, что так мне будет лучше. Тем более, что у меня были задатки.

Отец ее в этом убедил.

Честно говоря, я никогда всерьез не думал, что отец решил мою жизнь за меня. Такое случается сплошь и рядом. От осинки не родятся апельсинки. Яблочко от яблони недалеко падает. Это не я придумал. Так оно и есть, сколько не утверждай обратного. Редко, во времена больших потрясений или по воле случая, бывает, происходит иное: крестьянин становится полководцем, солдат занимает трон, сапоги тачает пирожник, а пироги печет сапожник. Но все это составляет статистическую погрешность.

Мы так или иначе перенимаем привычки родителей, их надежды, их навыки, их склонности и мечты. Их жизненный путь, в некотором роде. Увы, это так. Даже несмотря на этап подросткового нигилизма, когда нам ничего не нравится в том мире, где обитают наши обомшелые (тридцатилетние, сорокалетние) отцы и матери. Мы свой! Мы новый! Вы все делаете не так! Отойдите! Отстаньте!

Даже несмотря на это.

В первую очередь мы занялись прописью.

Отец не без оснований был уверен, что умение писать от руки разовьет во мне творческие способности, а также научит вниманию, концентрации, усидчивости и воображению. Я знал почти все буквы, а читать умел с грехом пополам. Мне было всего шесть лет, чего уж. Я больше любил носиться с друзьями и футбол.

Но отец оказался строг и неуступчив. Он не оставлял меня с тетрадью и буквами один на один.

– Пиши «а», – говорил он мне.

Я выстраивал буквы на линии. Они походили на строй солдат, где центр составляли крепенькие, опытные ветераны, а с краев криво, испуганно загибались новобранцы. В начале – пока я расписывался. А в конце – когда я уже уставал.

Отец смотрел.

– Пиши «б».

Я писал «б».

– Нет-нет, – говорил мне отец, – не так.

Он брался за пропись сам, потом водил моей рукой, потом отстранялся и говорил: «Сам, давай сам», но сидел близко, тесно, и его дыхание щекотало мне щеку. От отца пахло куревом и жвачкой. Знаете фруктовую жвачку? Он где-то доставал ее, чтобы перебить запах табака изо рта, потому что матери не нравилось, когда он курил. Отец спокойно уступал в мелочах. Но смесь табака и слабого апельсинового запаха все равно получалась убойная. В смысле, странная, вроде запаха ароматизированных папирос.

– Теперь «в».

Я страдал.

Честно, это было скучное, нудное занятие. Пальцы уставали держать шариковую ручку, буквы расплывались в глазах. А самое главное, то время, что я изводил себя прописью, можно было потратить, как мне думалось, с куда большим толком. Подумаешь, «а», «б», «в»! Мы могли отбить у «белых» наш городок! Мы могли спасти жителей от их злобного ига! Нас ждали фашисты, пираты и бог знает кто еще!

Я думаю, отец тоже это чувствовал. Чувствовал пружину детского психа, которая заворачивалась у меня в груди.

– Все, – сказал он мне, – закончили писать буквы.

Я вскинул руки.

– Ура!

Я сполз со стула, чтобы бежать на войну, но был аккуратно водружен обратно отцовской пятерней, как краном.

– Нет, – покачал головой отец, – так быстро не получится.

Мне и сейчас иногда он видится таким: громоздким, как комод, чуть склонившим голову, с насмешливой улыбкой на круглом лице и пониманием в глазах. Бесцветный волосок торчал у него из носа, из левой ноздри, и смешно изгибался с его дыханием.

– Прочь буквы. Да здравствуют слова!

– Слова!

Мой отец произнес это так, будто открывал мне сокровенное знание. По сути, так оно и было. Евангелие от Иоанна, если помните. Что там было в начале?

То-то.

Слово. Но, возможно, разум.

Отец заглянул мне в глаза. Я помню это взгляд. Запомнил на всю свою жизнь. Отец словно искал что-то во мне, надеялся на меня, на то, что я пойму и приму то знание, ту силу, те способности, которые он собирался в меня вложить.

– В них все дело, – сказал он.

– В словах? – спросил я.

– Конечно! – кивнул отец. – Вот, например, «атлет». Знаешь такое слово?

– Знаю! – сказал я. – Это такой человек!

– Это спортсмен, к тому же хорошо сложенный. Но, ко всему прочему, это еще и пять букв, выстроившихся в определенном порядке. Смотри.

Он последовательно нарисовал печатные буквы. Большую «А» и маленькие «т», «л», «е» и снова «т».

– Вот это – атлет.

Отец вскинул руки, как будто предлагал мне проверить его бицепсы.

– Атлет!

– Атлет! – повторил я.

И тоже вскинул руки, напрягая свои худенькие в силу возраста мышцы. Мне стало интересно. Я забыл про желание идти гулять.

– И когда люди видят или читают слово «атлет», они все представляют физически развитого человека. Ты представляешь?

– Да!

– И кого ты представляешь? Опиши мне его.

Я описал. Это был усач в полосатом трико, каких еще показывают в фильмах про Россию до революции. Возможно даже, из «Неуловимых мстителей». Он ходил по круглой арене как индюк, выпятив грудь и высоко вздергивая ноги, и попутно играл гирями, поднимая их к плечам и над головой.

И говорил: «Ап!».

– И он такой – раз! Раз! – кричал я, потому что от переполнявших меня эмоций не мог говорить тихо.

– Хорошо, – сказал отец.

Он чуть отодвинул меня, чтобы я не орал ему в ухо.

– Теперь, когда ты увидишь слово «атлет», у тебя в голове сразу возникнет тот образ, что ты себе придумал, – сказал он. – И так происходит со всеми людьми, когда они читают или слышат это слово.

– Со всеми?

– Да. Только атлеты, конечно, у всех будут разные. Например, атлет, которого воображу я, будет отличаться от того, какого вообразишь ты. А мамин атлет будет не похож ни на твоего, ни на моего. – Отец поднял палец. – Это связано с тем, что все мы разные, и мыслим по-разному. Но все равно это будет атлет.

– Ага, – сказал я.

Под присмотром отца я старательно скопировал буквы. «Атлет». Я видел этого атлета за палочками и перекладинами, которые выползали из-под шариковой ручки. Слово. Слово, наполненное смыслом.

Я даже нарисовал человечка рядом.

– Нет-нет, – сказал отец. – Пользуйся тем, что здесь, – он пальцем коснулся моего виска. – У тебя есть слово и воображение.

Я кивнул.

В моей фантазии атлет уже поднимал слона.

Белого.

– Теперь, – сказал отец, – у нас есть одно слово. Но есть слова, которые придают этому слову окраску. Делают его понятней и ясней.

– Как это? – спросил я.

– Ну, например…

Отец склонился над тетрадью. Рядом с моими неуклюжими буквами появились новые, они прилепились к моему «атлету» как вагончики паровоза.

– Какие буквы знаешь? – спросил он, открыв мне написанное.

Я прижал палец.

– Вэ…

– Хорошо.

Мой палец прыгнул в конец слова.

– И… И с черточкой.

– И краткое, – кивнул отец.

– О.

Отец повернул меня к себе.

– Ты же умеешь читать, – сказал он, щурясь.

– Я только сказки, – оправдался я. – Там буквы большие, и их мало. Мне их мама сначала читала, а я запоминал.

– Хитренький, – сказал отец.

Я не понял, похвала это или осуждение. Мне очень часто было непонятно, как он относится к моим поступкам. В каждом его комментарии (если это было не тяжелое молчание и не вздох) мне чудилось и то, и другое. Если одобрение, то с усмешкой, с тенью зависти, с подтекстом из «ничего особенного». Если досада, то такая, что в ней как будто присутствовало восхищенное: «Ну, шельмец! Какой шельмец!».

– Вы… выс… – стал читать я написанное отцом слово.

– Высокий, – подсказал отец.

– Высокий, – сказал я.

– А вместе?

– Что?

– Два слова вместе.

– Высокий… – я посмотрел на буквы-соседки. – Атлет! Высокий атлет!

Отец удовлетворенно кивнул.

– Видишь, атлет стал высоким. И в твоем воображении он тоже вырос. И все, кто прочитают: «высокий атлет», будут видеть у себя в голове высокого человека атлетического телосложения.

– У меня атлет – с дом! – крикнул я.

– А теперь…

Отец снова вывел «атлет», а потом приписал к нему другое слово.

– Ну-ка!

Я приник к тетради.

– Ху… Худой атлет!

– Правильно.

– Но худых атлетов не бывает! – заявил я.

– Почему? – удивился отец.

– Это же – атлет!

– А если он не ел несколько дней?

– Ну, тогда…

Я представил, как мой первоначальный образ в трико, пошатываясь, выходит на арену, смотрит на меня – щеки у него впали, усы обвисли, – потом берется за гирю и отрывает ее от земли едва ли на сантиметр.

Ап!

Отец сжал мое плечо:

– Пойми: то, что ты напишешь, то люди и увидят.

Знаете, чем я занимался, когда отец выпустил меня из своей комнатки? Я не пошел на улицу, нет. Я забрался в нашу с мамой комнату, взял одну из тетрадей, которые были приготовлены к школе, и принялся выводить на белой, разлинованной бумаге слова. «Худой атлет». «Толстый атлет». «Глупый атлет». «Смешной атлет». «Синий атлет».

Я старался.

Я, кажется, даже чувствовал буквы. Им было щекотно под шариком ручки, и они норовили все время соскользнуть в сторону.

Я хихикал и изумлялся. Я был как в кинотеатре. Атлеты длинной шеренгой выстроились в моем воображении и, представляясь, кланялись мне одни за другим. Лысый атлет. Усатый атлет. Голый атлет. Жидкий атлет. Жидкий атлет все не мог поклониться, потому что, наклоняясь, растекался в лужицу.

Это было здорово! Я хохотал. Мне нравилось, как в моей голове от двух слов прорастает целый образ.

Я полюбил слова.

Мои друзья не нашли в моем новоприобретенном качестве ничего особенного. Вовка вообще пялился на буквы, как баран на новые ворота.

– Ну и что? – сказал он, изучая бумажку, где я аккуратно вывел несколько слов.

– Синий атлет! – сказал я.

Вовка пожал плечами.

– Да хоть зеленый!

– Можно сделать и зеленого! – воодушевился я.

– Ну тебя, – сказал Вовка. – Пошли в футбол играть!

И мы пошли играть в футбол на огороженную площадку между домами.

Незаметно началась школа. Но, честно говоря, для меня это не стало каким-то торжественным событием. Я не испытал ни воодушевления, ни подъема, ни особенной радости. Впрочем, как и разочарования. Мы с отцом занимались словами, и я за две недели до первого сентября и две недели после исписал толстую тетрадь на сорок восемь листов.

Там были атлеты, воробьи, листья, разнообразные предметы мебели, тарелки, ложки, автомобили (длинное слово), продукты и радиола. И много чего еще.

Мне нравилось. Я горел, я жил прописью и тем, что открывалось мне за ней. Отец же не забывал подогревать мой интерес.

– Смотри, – сказал он мне однажды.

И усадил меня напротив.

Я полагаю, он так старался врасти в мою память – в любимой своей синей рубашке, в вязаной жилетке с расходящимися пуговицами, в серых шерстяных брюках, крупный, круглолицый, с толстым носом, крепким подбородком, глазами цвета коры молодого дуба, с желтыми от курения ногтями и складкой на шее. Чтобы я смотрел на него.

Я смотрел.

– Любой предмет или человека можно просто назвать.

Я кивнул. Отцу требовалось подтверждение того, что его слушают.

– Стол, стул, человек, собака…

– Кошка, – вставил я.

– Да, – сказал отец. – В некоторых случаях этого достаточно. Если их особенности не имеют значения, то упоминания достаточно. Но!

Он вздернул палец, и глаза его заискрились. Я замер, ожидая, что отец поведает мне тайну, словно место клада, зарытого им в детстве.

Собственно, так оно и было.

– Если ты хочешь, чтобы то, что ты пишешь, заставило поверить читателя в реальность истории, которую ты стремишься рассказать, необходимы детали.

Я поерзал.

– Ты понял? – спросил отец.

Я кивнул, и его лицо сделалось кислым – он сообразил, что я его обманываю. Чего он хотел от мальчишки почти семи лет?

– Не ври.

– Не совсем понял, – признался я.

Отец вздохнул, прощая меня.

– Смотри, – сказал он, – вот стол. – Его ладонь потерла лаковую поверхность столешницы. – Просто стол. И каждый воображает его столом на свой лад. Но для того, чтобы твой читатель увидел определенный стол, необходимы детали, которые позволят его разглядеть словно вживую. Понятно?

Я наморщил нос. Я старался уловить смысл того, что он мне втолковывал, честно. Но для ребенка многие взрослые размышления и уроки зачастую недоступны для понимания. Это ни чья вина. Такова жизнь.

И все же мне не хотелось огорчать отца. Он бы, наверное, подумал, что за тупица ему достался? Поэтому я положил свою ладонь рядом с его ладонью.

– Стол, – сказал я.

– Стол, – кивнул отец.

– У него есть детали.

– Правильно.

Отец подождал, но я молчал.

– Смотри, – он подвинул к себе тетрадь, которая лежала передо мной, – я пишу: «Стол». Видишь?

– Вижу.

– Какой стол ты представляешь?

– Этот, – ткнул я пальцем в столешницу.

– Правильно. Он перед тобой. А теперь я пишу...

Отец написал: «красный».

– Красный, – прочитал я.

– И какой стол ты видишь? Этот? – показал глазами на стол отец.

Я удивленно замотал головой.

– Другой!

– Какой?

– Красный!

В моем воображении возник не стол, а какой-то мебельный монстр, достойный правителя, короля или чародея. Широкий, с львиными лапами и красный. Вот весь-весь. Какой-то даже кровавый. Кажется, с него капало.

– Я могу добавить еще деталей, – сказал отец, – и ты увидишь другой стол, с узором по краю, с тумбами, с сукном, с черепом на столешнице… Дело здесь в том, чтобы определить, какие тебе детали необходимы, а какие избыточны.

– Зачем? – спросил я.

– Чтобы читатель увидел то, что ты придумал. И если стол важен для твоего героя или дальнейшего повествования, то ты должен показать, что это особенный стол. Герой на нем может вырезать какое-то слово, там может быть потайной ящик или же иметься царапина, пробуждающая воспоминания. Если же стол не важен, то достаточно просто его упомянуть и больше к нему не возвращаться.

Отец вдруг приобнял меня.

– Пойми, – сказал он, наклонив голову, – что ты напишешь, то люди и увидят. Ты можешь показать им целый мир, который придумал, героев, их жизнь, их подвиги, их беды и несчастья…

Я был поражен его словами в самое сердце. Я же могу… ух! Рыцари, фашисты, бесстрашные партизаны и разведчики…

Отец словно увидел, что творится в моей голове.

– Ты можешь подарить людям все, что захочешь, – прошептал он мне на ухо.

– Все? – обмер я.

– Когда научишься.

И я стал учиться.

Я связывал слова. О, я взялся за это дело с присущим всякому ребенку энтузиазмом! Брал существительное, брал прилагательное и тут же превращал их дуэт. Бамм! Веселый дворник. Полосатый кот. Желтый песок. Железная труба.

Но некоторые слова, оказывается, совершенно не подходили друг к другу. Скоро я даже стал чувствовать, как они сопротивляются, когда их заставляют быть сообща. Сталкиваются, кочевряжатся, искрят!

– Смотри, – включаясь, объяснял отец, – для смеха, для абсурда можно попытаться соединить несоединимое, но ты должен понимать, что у читателя, в большинстве случаев, возникнет недоумение. Что за зимнее лето? Какой-такой долговязый карлик?

– Кислая сладость! – добавлял я.

– Да. Или, например, есть словосочетания, которые ничего не обозначают, ничего не говорят о предмете, даже мешают его восприятию. Можно сказать «пустой дом», «пустой желудок». Но «пустая люстра»? Что это? К чему это? Или «каменный мираж». Или «полуденный апельсин». Или «земляной шкаф». Ты должен научиться давать предметам верные определения.

Другой раз, подсев рядом, отец долго смотрел, как я извожу тетрадь буквами, и сказал:

– Теперь напиши мне сказку.

– Про фашистов? – спросил я.

– Про море и русалку, – предложил отец.

Я кивнул.

История получилась такая: «Русалка плыла по морю и увидела берег. На берегу сидел мальчик и бросал в море камни. Русалка сказала ему: «Так нельзя». Тогда мальчик бросил камнем в нее. Русалка обиделась и наколдовала бурю. Мальчика смыло в море, и он утонул».

Некоторое время отец, прочитав, молчал.

– В целом, неплохо, – сказал он потом. – Даже есть какая-то мораль, в том смысле, что никому не стоит делать зла. Ты так и хотел написать?

– Нет, – сказал я.

– А почему мальчик бросал камни?

– Не знаю.

–Если ты не знаешь, зачем же так написал?

Я удивился.

– Ты же попросил, папа!

Отец хмыкнул.

– Хорошо. Но смотри, – сказал он, – как ты покажешь что-то читателю, если не знаешь этого сам? Так твоя история потеряет для него всякий интерес, ведь он читает, предполагая, что автор знает, о чем пишет, для чего пишет, понимает своих героев и сам себе в голове представляет, какие они и что ими движет.

– Ну, русалка просто плыла, – сказал я.

– Молодая или старая?

Я вытаращил глаза на отца.

– Кто?

– Русалка, разумеется.

Я рассмеялся.

– Папа! Русалки, они всегда молодые!

– Откуда ты знаешь? – посмотрел на меня отец.

Я тут же засомневался в молодости русалок.

– А зачем морскому царю старые русалки? – спросил я.

Отец пожал плечами.

– Не знаю. Чешую чистить. Или бороду. У тебя какая-то серая сказка получилась, без индивидуальности. Давай новую.

Я дал.

«Молодая русалка с золотыми волосами и голубыми глазами плыла по морю. Русалке было хорошо. Она была бессмертная и молодая, только от пояса вместо ног у нее был рыбий хвост. Русалка радовалась жизни, потому что все у нее было хорошо. Плыла она себе и плыла, пока не увидела, как мальчишка на берегу бросает в море камни. Мальчишка был с темными волосами и был даже моложе русалки.

«Зачем ты бросаешь камни?» – спросила его русалка.

«А тебе какое дело?».

«Потому что море – это мой дом, – сказала русалка. – А ты устраиваешь в нем беспорядок».

«Море – общее», – сказал мальчишка.

«Ну и что?».

«Нигде нет запрета, что в море нельзя бросать камни».

«Хорошо, – сказала русалка. – Нигде нет запрета бросать камни на берег».

Она принялась брать камни с морского дна и кидать их в мальчишку. Мальчик бегал по песку и кричал, пока один камень не стукнул его по лбу».

– И о чем эта сказка? – спросил отец.

– Пап, как ты не видишь? – изумился я. – Это сказка о мальчике и русалке!

– Да, но о чем она? Кто здесь добрый, кто злой?

Я подумал.

– Сначала мальчик был злой, а потом русалка. Но она права, потому что она сначала сказала так не делать, как он делал!

– А зачем эти излишние подробности о золотых волосах и голубых глазах?

– Ну, это же говорит о том, что я думал, что это за русалка!

– Ты уверен?

– Вот смотри, – сказал он мне позже, – можно сказать: «Золотится море?».

Я кивнул.

– Можно!

– А «золотится пруд»?

– Можно!

– А «золотится лужа?

– Да!

– Нет, – сказал отец, – во всем нужна пропорция. Лужа для благородного золочения мелковата.

Нельзя сказать, что меня ничто не интересовало в школе. Какие-то предметы мне нравились, особенно, связанные с воображением, ну, вроде, рисования, какие-то нет. Конечно, мне нравились девочки. Особенно Оля Смирнова. У нее был смешной, вздернутый носик и живые глаза. Я написал ей записку, в которую вложил, как мне казалось, весь свой талант и мое отношение к ней. Я написал: «Ты – красивая девочка». На что получил ответ на следующем уроке на вырванном из тетради в клетку листочке. Ответ был: «Дурак!». В общем, слова оказались более отзывчивы, чем девочка Оля.

Где-то к Новому Году отец сказал:

– К черту слова и сказки! Тебе не хватает чувства ритма, навыка нужного темпа, способности расстановки. Ты будешь писать стихи!

Где-то в животе у меня екнуло.

Помню, отец смотрел на меня с такой яростью, с таким желанием моего согласия, что мне ничего не оставалось, как кивнуть.

Попробуйте-ка возразить!

Отец натаскивал меня на Пушкине, Блоке, Есенине, Симонове, Маршаке, Тютчеве, Некрасове, Лермонтове и Твардовском. Он читал стихи сам, давал читать мне, к нам присоединялась мама, и мы, бывало, хором на всю квартиру, сидя в большой комнате на диване, орали как сумасшедшие:

– Однажды! В студеную! Зимнюю! Пору! Я из лесу! Вышел! Был сильный мороз!

Мама теребила и щипала меня, изображая, как мороз может покусывать. Господи, какое это было счастливое время!

– Гляжу! Поднимается!..

В другое время отец входил в образ и артистично завывал:

– Вечор! Ты помнишь, вьюга злилась…

Я смотрел на него с оторопью. С ознобом. С восторгом. Растрепанный, артистически сверкающий глазами, он походил на спятившего ученого, вызвавшегося читать стихи своим несчастным жертвам.

– Прозрачный лес один чернеет, и ель сквозь иней зеленеет, – водил руками он, воздействуя на мое нестойкое воображение.

Я, конечно, проникся. Одним из моих первых стихотворений, которым я страшно гордился тогда, было четверостишие:

Идет-марширует пехота,

Советские танки идут,

В небе летят самолеты,

Гитлеру скоро капут!

Такое, конечно, только под подушку прятать и никому не показывать. Это как фотографии тебя маленького, голенького, беззубого. Смотришь на это чудо и думаешь: ну, кто такой? Ну, что такое? Разве я мог, статный, высокий, что-то уже соображающий в жизни, взрослый, быть таким бестолковым и беспомощным?

Не умильно. Стыдно.

Но отец меня похвалил. Мама сказала, что у меня получилось замечательно, талантливо и экспрессивно. Последнего слова я не знал, но страшно загордился.

– Я – экспрессор! – сказал я.

Чем вызвал не смех даже, а гогот отца.

Мама вообще после того, как отец «признал» меня, расцвела. Она вся светилась и, казалось, летала. Отец, освещенный ей, несмотря на свою крупную, неуклюжую фигуру и тяжелое лицо, тоже виделся мне удивительным красавцем.

Как я уже говорил, я переехал в маленькую комнатку. Радиолу и все свои рабочие вещи отец перенес в гостиную и организовал себе место у окна.

Я познавал стихи.

Меня пестовали, меня кормили всякими вкусностями, меня показывали знакомым и коллегам по писательскому цеху. Худые и полные, кряжистые, лысые, кудрявые и бородатые, покуривающие кто трубку, кто сигареты, пахнущие алкоголем и парфюмом дяди или гладили меня по голове, или трепали по плечу, выказывая свое расположение. Один, прочитав куцую тетрадку моих виршей, назвал меня «стариной».

– Можешь, старина, можешь! – уважительно покивал он длинной головой с зализанным клоком соломенных волос.

Разумеется, это был аванс. Что-то более-менее сносное стало получаться у меня лет через семь-восемь.

Однажды отец прочитал у меня в папке, в которую я складывал все свое творчество:

– Я в детстве хаживал под стол –

Неумный бес меня попутал.

Там мой отец лежал пластом,

Непоправимо, беспробудно…

Отец лежал. Капель вина

Ему кровавила макушку,

И упирался нос в закуску,

И нос борола кривизна.

Отец хрипел. Пускал слюну.

Играл задумчивым желваком.

И я, к спине его прильнув,

По детству сломанному плакал…

Отец молчал долго. Потом поднял на меня воспаленные от недосыпа глаза (он тогда в очередной раз пытался писать что-то глобальное, эпическое, про жизнь, про смерть, про счастье и работал ночами, доказывая больше самому себе, чем окружающим, что не источился, не исписался и, вообще, может).

– Разве такое со мной было? – спросил он, дернув рукой с листком.

Лицо у него приобрело выражение трогательной беззащитности. Словно он обнаружил провал в памяти, о котором никак не подозревал. А там, в этом провале…

Мне вдруг стало его пронзительно жалко.

Это чувство жалости и любви через жалость укололо мне сердце. Жуть скрутила меня оттого, что я мог как-то повлиять на его представления о себе не в лучшую сторону. У него был период самоедства, я его чувствовал.

– Не было, – сказал я, – это общее ощущение такое.

– А-а… Фантазия на тему.

– Фантазия.

В школе меня, кроме как Пушкиным, уже и не называли. Я сочинял стишки на переменах и на уроках, писал их девчонкам, учителям, в школьную стенгазету. Скоро меня уже вывозили в дома культуры и на праздники, чтобы я, как местный уникум, читал патриотические стихи для ветеранов или для рабочих какого-нибудь завода.

Я стал капризным и требовательным. Однажды (мне было уже лет десять) я устроил дома настоящую истерику, когда мне не позволили вечером посмотреть по телевизору военный фильм.

Или это был фильм про Шерлока Холмса?

– Вы меня не любите! – кричал я и ревел взахлеб. – Какие вы родители? Вы только, чтобы! А я, может, гений!

Отец, который до этого минут десять спокойно слушал мои завывания, на последних словах вдруг ожил, подошел ко мне и встряхнул так, что у меня клацнули зубы.

– Какой ты гений? – страшно зашипел он. – Ты же не чувствуешь, что ты пишешь! Не живешь этим! Ты – дерьмо!

– Нет, я – гений! – возразил я.

Тогда отец стал меня трясти. Он тряс меня так, что голова моя заболталась на шее, как на веревочке. Все плыло у меня перед глазами, и лицо отца, одуловатое, с крупными чертами лица, причудливо искажалось.

– Отпусти! Отпусти! – кричал я.

– Сначала вытрясу из тебя все дерьмо! – кричал он в ответ.

Впрочем, через минуту он устал меня трясти. Или понял, что его действия не дадут нужного результата.

– Иди спать!

Когда на следующий день я принес ему новый стих, он отмахнулся от листка бумаги, как от назойливого насекомого.

– Все, больше стихов ты не пишешь, – сказал он мне.

Слова прозвучали как что-то уже оговоренное, решенное и скрепленное кровью. Правда, без моего участия. Мне бы возмутиться, но – странное дело – стихи я писать действительно перестал. Позже, через три-четыре года, они стали проклевываться из меня сами.

Только это были уже совсем другие стихи.

Моя звезда в школе ожидаемо закатилась. Такое происходит быстро. Вот ты нужен всем, а через месяц-другой о тебе уже с трудом вспоминают. А, этот, который читал свои стишки… Как же его звали?

Ночами я ревел в подушку. Мне казалось, счастье уходит от меня, я никому не нужен, жизнь кончена. Отец, если и замечал мое настроение, то не подавал вида. Мама же беспокоилась и по несколько раз на дню мерила мне температуру. Я шмыгал носом и стойко сносил ее заботу.

– Ну, что с тобой? – спросила она меня, вяло клюющего обеденную гречку с тушенкой. – Ты точно не заболел?

– Нет.

– Поссорился с кем-то?

– Нет.

Отец, отгородившийся от меня газетой, вдруг приопустил ее и сказал, глядя на меня:

– Сик тразит глориа мунди.

Я чуть не разревелся.

– Я не сикаю!

Отец посмотрел как-то совсем по-доброму.

– Это на латыни. Так проходит земная слава. Ты загордился, сынок.

Я обиделся и убежал в свою комнату. Еще и ложкой ударил по каше. Каша уж точно была ни в чем не виновата.

Потом мой псих прошел.

В большей степени его сняли подложенные отцом книги. Фенимор Купер. Рафаэль Сабатини. Марк Твен. Генри Хаггард.

– Прочти, – сказал он.

Что сказать? Я крался по прериям и тенью скользил по североамериканским лесам, пробирался в форты, спасал прекрасных девушек и женщин и бился против французов и гуронов вместе с верными друзьями. Я был Натаниэлем Бампо. Кожаным Чулком. Соколиным Глазом. Следопытом. Я красил забор и плавал на плоту, жил на острове, сводил бородавки и искал клад Индейца Джо. Я был Томом Сойером и чуточку Геккельбери Финном. Я был продан плантатору на Барбадосе, беседовал с его дочерью, захватывал испанский фрегат «Синко Льягас» и ходил по Карибам под гордым именем капитана Блада. А еще я был Аланом Квотермейном и боролся с узурпатором Твалой, спасая бедных африканских кукуанов. Многого я еще, конечно, не понимал, какие-то моменты и диалоги я не воспринимал или считал скучными, но общее ощущение…

О, это был восторг! Герои книг жили во мне и несколько ночей во сне я женился на Арабелле, потом женился на Мейбл Дунхен, потом целовался с Бекки и воевал с испанцами, индейцами, французами и дикими племенами.

– Хочешь писать также? – спросил меня отец.

Черт возьми! Какого ответа он ожидал?

– Да! Да! Да!

– Нет, – заглянул он мне в глаза, – ты должен писать лучше.

Несколько недель потом я писал про похождения Следопыта. Здесь были сражения и спасение заложников, засады и бегство, неожиданные встречи и коварство индейцев. Картинку я видел ясно, только письмо мое, конечно, не поспевало за воображением. Оттого то, что у меня получалось, назвать связным текстом было никак нельзя. Кроме того, я опускал описания природы и вообще всякие описания. Друзья, злые гуроны и союзники появлялись из ниоткуда и пропадали в никуда.

Писанина моя примерно звучала так:

«На вершине холма стоял форт.

– Нам нужно в форт, – сказал Следопыт.

– Ты прав, – сказала Изабелла.

– Я с вами, – сказал верный Чингачгук.

Они пошли в форт. Форт был занят индейцами. Завязалась битва. Следопыт убил шестерых. Чингачгук – пятерых. После короткого отдыха Следопыт сказал:

– Они мне за все ответят».

Отец сказал:

– Сын, это невозможно читать.

Я, конечно, обиделся.

– Почему? Я же все правильно…

– Что-то я не уверен. Какие-то индейцы, какие-то французы, почему-то исключительно подлые.

– Ну, это же как у Купера!

Отец вздохнул.

– Хорошо. – Он поставил меня перед собой. Так происходило, когда ему требовалось что-то до меня донести. – Кто такой Следопыт?

– Натаниэль Бампо. Правдивый Язык, Вислоухий, Следопыт, Длинный Карабин, – принялся я перечислять прозвища Бампо. – Зверобой!

Отец заглянул в тетрадку.

– Погоди, – нахмурился он. – Ничего этого в твоем тексте нет.

– Так это же у Купера! – сказал я.

– А если я не читал ни «Зверобоя», ни «Последнего из могикан»? Как я узнаю, что это за человек? Как он выглядит? Плохой он или хороший? За что он сражается? Почему он спасает одних и убивает других?

– Ну… – я задумался.

– Потом, – продолжил отец, – где происходит действие? Куда твои герои все время идут? Что вокруг за природа?

– Леса!

Отец несколько раз встряхнул перевернутую тетрадь, как будто в надежде, что оттуда посыплются деревья и кусты.

– Разве ты упоминал о лесе?

– Я хотел! – заявил я. – Но Следопыту нужно было расправиться с Хромым Койотом!

– А Хромой Койот – это…

– Ирокез! Вождь ирокезов!

– Да?

Отец зашуршал тетрадными листами и сделал вид, что вчитывается в написанные мной строчки. Я вдруг сообразил, что только думал о Хромом Койоте, но не посвятил ему ни словечка, попросту забыл о персонаже. То есть, в моем воображении он был вполне себе… ну, хитрый и в перьях.

– Пап…

На мои глаза навернулись слезы. Я понял, что написал какую-то ерунду.

– Индеец прицелился. Следопыт выстрелил. Индеец упал. Они поели… Кто поел? – удивился отец. – Следопыт с индейцем?

– Ну, пап.

Я завсхлипывал.

– Там еще дальше…

– Не надо!

Я вырвал у отца тетрадь и стал рвать из нее страницы. Отец не пытался меня остановить. Белые клочки падали на пол.

– Я больше не буду… – ревел я. – Не буду!

– Будешь, – сказал отец.

– Вот смотри, – сказал он, когда я успокоился и был готов его слушать. – Первое…

Я шмыгнул носом.

– Ты должен определить, о чем ты хочешь рассказать читателю, – продолжил отец, – что ты хочешь написать, о чем будет твоя история. О человеке, о чувствах, о событии, о тайне. Понимаешь?

Я кивнул.

– Второе: ты должен определить цель для своего персонажа, почему он поступает так, а не иначе. И эта цель должна быть близка читателю. Читающему должно быть интересно наблюдать за судьбой твоего героя. В идеале, он должен представлять себя на его месте. Переживать вместе с ним все его удачи и разочарования. Понимаешь?

Я снова кивнул.

– Третье, – сказал отец.

Он взял паузу, чтобы достать сигарету, но, посмотрев на меня, передумал курить. Поэтому стал просто крутить цилиндрик в пальцах. Крошки табака чуть слышно хрустели под тонкой сигаретной бумагой.

– Третье: ты должен четко представлять своего героя. Знать о его прошлом, почему он поступает таким образом, его привычки и слабости, что его сковывает или угнетает. Ведь ты передашь это знание читателю, как бы породнишь его со своим героем.

Отец покивал уже за меня. Его крупное лицо было решительным и вдохновленным. Как лица рабочих и солдат на плакатах, которые развешивали на праздники.

– Есть три способа, которые отображают героя перед читателями. Первый – это описание. Ты можешь показать, какой он – красивый, уродливый, худой, низкий, с орлиным носом, с маленькими глазами, с заячьей губой, а кроме внешности можешь описать его одежду, его вещи и его особенности, например, – отец посмотрел на сигарету, – желание нюхать табак, желтые от курения пальцы, манеру ходить или разговаривать. Второй способ – передать характер героя через его слова и действия. Понимаешь? Герой может предавать, трусливо отступать, переть сломя голову, никого не слушать, говорить гадости, разумно рассуждать, перебивать, кричать, волноваться, лихорадочно блестеть глазами и храбро бросаться в бой. Все это тоже формирует перед читателями определенный образ и часто говорит о твоем герое больше, чем его простое описание. Но есть третий способ. Третий способ – это подача героя через его внутренний мир, его рефлексию, его мысли, его желания, его эмоции, которые являются отражением того, что происходит вокруг него. Его воспоминания, отзвуки его прошлого. Ты как будто залезаешь своему герою под кожу, в голову, показываешь читателям всю его подноготную.

– Эй, подноготники! – сказала от дверей мама. – Вы обедать собираетесь?

Прислонившись плечом к косяку, она с улыбкой наблюдала за нами.

– Собираемся! – крикнул я.

Поесть отец любил.

Очень любил лобио. Как-то в пору далекой юности его занесло в Грузию, и там его угостили блюдом, которое оставило самый яркий гастрономический след в его душе. Это было лобио с бараниной. С кинзой. С молотым грецким орехом. С черным перцем и пахучими горными травами. Отец рассказывал о том лобио, как ребенок рассказывает о чуде или как юноша сами знаете о чем.

В тот раз, правда, были суп с половиной курицы, котлеты с макаронами и салат из огурцов с редиской, заправленных сметаной.

И это было великолепно!

– Хочу загадать тебе загадку, – сказал мне отец после того, как немедленно расправился с салатом и взялся за суп.

– Я готов! – сказал я, укусив котлету.

– Хорошо.

С минуту отец, отстукивая секунды ложкой, опустошал тарелку, потом выдохнул и отклонился на спинку стула.

– Загадка, – сказал он.

Так, наверное, герольд возвещал о прибытии на мероприятие короля. Я замер, захваченный торжественностью момента.

– Я рассказал тебе о трех способах развернуть героя перед читателем. Но есть и четвертый способ. Назови мне его.

– Ну… – сказал я.

– Подумай, – предостерег меня отец и принялся за второе.

Помню, я так усиленно размышлял, что у меня даже голова разболелась. Честное слово, я слышал, как скрипят мозги. Перед глазами моими проносились персонажи прочитанных книг, которые крутили штурвалы, размахивали томагавками, лихо заламывали шапки, освещали тьму факелами, но ни один из них ничего не подсказал мне.

– Включи фантазию, – сказал отец, видя мое затруднение.

– Я тоже могу? – спросила мама.

Отец благосклонно кивнул.

– Ну, давай подумаем, сынок… – предложила мама.

– Я и так думаю! – отозвался я плаксиво.

Я был глупый, изнеженный ребенок. Отец хмыкнул.

– И что ты надумал?

– Не знаю!

– Наверное, можно совместить… – сказала мама.

– Нет-нет-нет, – покачал головой отец. – Совмещение – вещь хорошая. Даже обязательная, если нужно раскрыть героя глубже. Но я говорю совсем о другом. Как показать героя, не давая ему описания, не показывая его через разговоры или действия и не раскрывая его внутренний мир?

Он уставился на меня так требовательно и яростно, что я захныкал.

– Я не знаю-ю!

На самом деле, четвертый способ был очень прост. Отец так и не раскрыл мне его тогда, заставив описывать то одного, то другого придуманного мной героя. Я открыл этот способ сам, годам к двадцати, уже будучи студентом института имени Горького и слушателем Высших литературных курсов.

Необязательно давать описание героя «в лоб». Необязательно показывать героя с трибуны или в походе, заставлять его заниматься бытом или идти на подвиг. И вовсе необязательно подавать читателю его мысли, его предчувствия, душевные метания и озарения, как кулинарные блюда к дегустации.

Неизвестность, да. Представьте, что герой неизвестен автору. Что лицу, от которого ведется повествование, герой совершенно не знаком. Как же он будет открываться ему? Очень просто – через других персонажей. Героя нет, но он неявно и явно присутствует в разговорах, в недомолвках, в слухах, в письмах и донесениях, в расторопности одних и оторопи других, в чувствах, в любви, обожании и ненависти, в румянце, в блеске глаз при произнесении имени, в сжатых кулаках и площадной ругани.

Представьте, ваш герой ни разу вживую не появляется на страницах книги, но его образ проступает в каждой строчке. Он живет в романе, ни разу не показавшись. Каково? А если в конце выясняется, что он и вовсе умер?

Я писал.

И открывал для себя иные книги. Ироничного Лема, загадочного Воннегута, диковинного Платонова, раздираемого страстями Достоевского, философского Толстого, педантичного Хейли, удивительного Пушкина, грустного, отравленного войной Ремарка, великолепных Гюго и Золя, которые почему-то казались мне братьями, Стейнбека, Манна, Стругацких, Васильева, Моэма, Шолохова и Быкова, сокровенного Пруста, Эко, Кристи, Семенова, Паустовского и Зощенко, Катаева, Аксенова, Ефремова, Гончарова, Дюма, Чехова, Шоу, Джойса и Кафку.

Несть им числа.

Я был раздавлен.

Я думал, что никогда не смогу писать так. Я подражал им, околдованный «Котлованом» и «Колыбельной для кошки». Я пачкал страницы в надежде повторить, на свой, конечно, лад, «Собор Парижской богоматери» и «Сто лет одиночества». Я бежал от «Таис Афинской» к «Двум капитанам» и «Трем товарищам». Вместе с ними я страдал, любил, умирал, терял друзей, спорил, ссорился, искал истину, занимался обыденными делами, воевал, наполнялся жалостью и светлой грустью.

Я проживал тысячу жизней и выводил в строчках свою и чужую тысяча первую, тысяча вторую. Отец читал мои юношеские, несовершенные тексты, и я, сидя на тахте, как подсудимый, ожидающий приговора суда, ловил мельчайшие изменения в его лице. Вот дрогнул уголок губы, вот обозначилась морщинка на щеке, явно в неудовольствии, вот веко устало прикрыло глаз. Все, конец!

– Знаешь, – произнес отец, когда перевернул последнюю страницу моих писательских потуг, – в целом, это недурно.

Я с облегчением выдохнул. Мне было, кажется, шестнадцать. Я был весь в прыщах, надеждах и гормонах взросления.

– Но, – отец посмотрел на меня, незаметно вымахавшего выше его, – тебе не хватает одной важной вещи.

– Какой? – спросил я.

– Жизненного опыта.

– Чего? – возмутился я. – Пап, ты посмотри, – я показал на книги, стопками выстроившиеся у стены, – вот мой жизненный опыт! На любой вкус и размер!

Отец покачал головой.

– Нет, сын, это чужие жизни, выдуманные, фрагментарные и фальшивые. Опыт чужих людей. Ты должен вырасти.

Я обиделся и, помнится, обматерил его.

Про себя.

Сакраментальное: жизнь шла своим чередом.

Что-то менялось вокруг, гремело в телевизоре, распадалось на части, летело кувырком. Наш стол стал беднее. На лице мамы все чаще проступала какая-то мрачно-удивленная маска. Потом появилось ожесточенное выражение, которое она старалась прятать, оказываясь в нашей квартире. Ей активно не нравилось то, что происходило вне семьи, происходило что-то плохое, жуткое, бессмысленное, требующее трансформации в какое-то новое существо, больше приспособленное к изменившейся реальности.

Отец же был полон надежд.

– Новые времена! – кричал он. – Новые возможности! Старые пни – вон из издательств! Дорогу молодым! Меня станут печатать!

И его действительно напечатали. Две книжки у него вышли вполне пристойным тиражом, и даже деньги заплатили вполне приличные. Правда, обозвали диссидентом и узником системы, голосом задушенной страны.

Деньги быстро обесценились, печатать отца перестали. Нужно было или обличать старое, или превозносить новое. Отец этого не умел, он писал не то и не о том, о чувствах, о неприкаянности, о поисках смысла жизни.

В новом мире ничего из этого не котировалось. Он рассказывал, как один из редакторов в издательстве чуть не отходил его рукописью по щекам.

– Где кровавые упыри? – потрясал бумагами редактор. – Где золото партии? Где расстрелы и лагеря?

– Но я же… – попытался объясниться отец.

Возражения не принимались. Что вы хотите, новые времена.

– Народу не нужна советская тягомотина, любовь, справедливость, честность, – как маленькому, выговаривал отцу редактор. – Вздор! У вас есть насильники?

Отец, вздрогнув, мотнул головой.

– А маньяки?

– Простите?

– Хотя бы «клубничка»? Убийства? Тяжелое советское наследие? Жуткие опыты над людьми? Воры в законе, наконец?

В общем, рукопись вернулась к отцу. Она вся была в коричневых кружках. Ее использовали, как подставку для кофе.

Зато сколько к нам хлынуло всего!

Кастанеда, Фармер, Кинг, Миллер, Андерсон, Хайнлайн, Эллисон, Керуак, Набоков, Пинчон, Виан, Гибсон, Желязны, Пратчетт, Дик, Дилейни, Хэммет и Чандлер. Ужасы, детективы, вестерны, триллеры и фантастика с фэнтези. Я нырнул в них с головой, мне было ни до того, что вокруг.

Мне казалось, это другая реальность, иной ее пласт, изнанка. Другой язык, крепкие слова, жесткое действие, кровь, выстрелы, мечи, космос, абсурд и смерть, строгий порядок, дикость и варварство, темная сторона человека, эротизм в каждом слове, мускулистые молчаливые герои, роковые красотки.

Все смешалось в моей голове.

Я придумал Корвуста, воина, похожего на Конана-киммерийца, только более злобного и мстительного, с двухметровым мечом Гунибом и спутником в виде мумии дохлого колдуна, привязанной к спине.

Корвуст бесцельно ходил по увядающему, странному миру, полному чудовищ и проявлений запредельного колдовства, и напропалую рубил всем головы. Хрясь, хрясь, хрясь! Нечисти, воинам, мертвецам, принцам, правителям, стражам, мужчинам и женщинам, имевшим несчастье встретится ему на пути.

Договоров не соблюдал, обманывал, когда мог, и копил золото, чтобы обзавестись башней в Заповедном Краю.

С красотками, понятно, спал. Все равно, по любви или по принуждению. Дохлый колдун, который был не совсем дохлый и в некоторых ситуациях здорово выручал Корвуста, тоже был не прочь порезвиться. Красотки под ним, правда, не выживали.

Такая вот картина.

Неоконченный роман сначала расползся по институту среди собратьев-будущих литераторов, а потом был издан, в цельном уже виде, одним хватким издательством. Правда, для лучших продаж мне пришлось спрятаться под звучным псевдонимом. Роман очень и очень хвалили, называли манифестом нового поколения и очень честной книгой, в которой жизнь показана такой, какая она есть, без прикрас.

Я, конечно, прискакал с книгой к отцу.

Он читал ее ночь. А утром, с красными глазами, помрачневший, какой-то чужой, холодный, как будто снова переставший быть мне отцом, сказал:

– Сожги это.

Я несколько ошалел.

– Что? Почему?

Я был горд своим Корвустом. Это же символ поколения! Символ нынешней жизни! Я угадал, ухватил!

– Это дерьмо, – скучно сказал отец.

Во мне взыграло.

– Это у тебя – дерьмо! – крикнул я.

– Думаешь? – спросил он.

– У тебя в текстах вообще ничего нет. Ни жизни, ни движения. Какие-то люди все время чего-то говорят, все время чего-то недоговаривают, сидят на кухнях, винят себя в несовершившемся… Кто-то кого-то бросил, кто-то пьет, мучается, все трындят о жизни. Это же читать невозможно!

Отец отвердел лицом.

– Ты еще слишком молод.

– Ага! А ты слишком стар!

– Это о людях, – сказал отец.

– А это о ком? – потряс я своей книгой перед его носом.

– О животных.

– Что?

– О животных, – повторил отец, словно я не расслышал. – И для животных. Которым не нужно ни думать, ни любить.

– Не всегда нужно думать! – взвился я. – Иногда мозгам нужно давать отдых! Иначе неожиданно – раз! – и ку-ку!

– Ку-ку?

– Да!

Отец криво улыбнулся.

– Книга должна делать человека лучше, сын. Герои и злодеи, какие бы они не были сложные или плохие, должны получать по заслугам. Читатель должен расти с ними, видеть плохое и хорошее, чтобы то же самое распознавать вокруг себя.

– А ты видел, видел, что творится вокруг? – наскочил я на него. – Никто не получает по заслугам! В крайнем случае, куда меньший процент. Мир другой, папа. Не тот, кто ты ковыряешь в своих рукописях…

Кровь бросилась отцу в лицо.

– Ковыряю?

– Да. Все твои персонажи думают не о том! Беспокоятся о каких-то африканцах или вьетнамцах…

– А не должны?

– Не должны! – заорал я. – Человек человеку – волк! Или пища! Люди хотят этого! Реальной жизни, пусть даже и в виде фентези!

Отец отодвинулся, смотря на меня как-то по-новому.

– Это пройдет, – сказал он.

– Не пройдет!

Я был уверен в своей правоте, как всякий глупец.

– Уходи, – проронил отец.

И я ушел. Ушел насовсем. Съехал, не обращая внимания на увещевания матери. Переселился в съемную квартиру.

– Пусть, пусть едет! – горячился отец. – У него – жизнь!

Он сердился. Он был ранен моими словами. Он нанес последний штрих мастера в моей огранке. Он сказал:

– Дурак!

Я помню его стоящим в прихожей, поднабравшим веса, насупленным, сжавшим губы, с затаенной болью в глазах. Мне мнилось, что я еще вернусь к нему победителем. У меня был Корвуст. У меня была тысяча идей, только и ждущих реализации. У меня была молодость. Я был полон сил и странных представлений, что все всегда и повсюду должно даваться мне легко.

Ни хрена!

Я окончил институт и, как всякий уважающий себя литератор, пошел в народ. В том смысле, что надо было как-то кормиться. Я писал заметки в районные и областные газеты, участвовал в литературных семинарах, свергал авторитеты и уважал постмодернизм. Между надоями, бездорожьем и коррупцией местного масштаба я работал над продолжением Корвуста, одновременно умудряясь размещать в журналах некоторые из своих рассказов, которые писал чуть ли не левой ногой.

Корвуст сбоил. Мой здоровяк вдруг стал казаться мне пустым, одноклеточным и картонным. Я, черт возьми, взрослел!

Потом я неожиданно задумался, о чем вообще стоит писать. Почему-то не хотелось оставаться в памяти создателем бесцельных похождений героя без мозгов. Это было дурно. К тому же я влюбился. Любовь моя работала в городской газете, в которую я иногда писал немудреные статьи о жизни окрестных колхозов, оставшихся без финансирования, заметки о криминальных происшествиях и бытовые зарисовки.

Жизнь была не радужной, жизнь была полна беготни, безденежья, перемен, не предвещавших ничего хорошего, заверений из телевизора, что все вот-вот наладится, и стремительно растущих цен.

И вдруг – она.

Тоненькая, в желтеньком плащике, с букетом из осенних листьев.

Я снова стал писать стихи. Мое творчество сделало крен в сторону возвышенных чувств и Бунинских рассказов. Я писал красивые, «акварельные» новеллы о двух одиноких людях, о пустынных парках, о невысказанных признаниях. Мне вдруг полюбились тонкие, настроенческие эскизы, в которых не было ничего, кроме неуловимой, ажурной красоты слов. Я делился этими эскизами со своей любовью, и она, как я и рассчитывал, влюбилась сначала в них, а потом – в меня.

Я хватался за все, что только подворачивалось под руку или к чему испытывал интерес. Я писал для женских журналов, для журналов фантастики, для популярных модных журналов и литературных альманахов. Многое уходило в пустоту, процентов тридцать печатали. Детективы, романтические рассказы, фантастические истории, обычную жизненную прозу. Как починить космический корабль. Как вспахать гектар, имея мужа в качестве тяговой силы. Как убить с помощью долота.

Впрочем, я не чувствовал удовлетворения. Все это было не то. Фальшивое. Пресное. Мертвое. Я написал два романа и семь повестей. Они вышли странными. Они оказались непохожими друг на друга. Они рассказывали совсем не о том, что я хотел написать изначально. Я возненавидел их за это.

Я все еще ждал чего-то от себя.

С отцом мы не виделись. Даже не перезванивались.

Но однажды, набравшись смелости, чтобы сообщить о скорой женитьбе, я зашел в нашу маленькую квартирку на втором этаже и узнал жуткую, запоздавшую чуть ли не на месяц новость.

Отец пил. В квартире было темно и грязно, на кухне в мойке высилась башня немытой посуды, табунами бегали тараканы. Всюду были разбросаны листы бумаги. На них, где-то от руки, где-то машинописно, отец выл от тоски. В обрывках, в путаных фрагментах соперничали друг с другом извинения, сожаления, воспоминания и мысли: как? Как мне жить без тебя? Как жить?

Я встряхнул отца:

– Папа, что случилось?

Отец расплакался.

– Сын, сын! – повис он на мне тушей под сотню килограммов. – Это все о ней! Понимаешь? Она умерла!

Умерла мама.

Так я нашел свое предназначение.

Свою первую эпитафию, речь о мертвом человеке для знавших его живых я написал там же, в квартире, в маленькой комнатке.

Я писал всю ночь. Черкал, вымарывал, мял листы, начинал снова, вымещая в словах всю свою любовь и чувство постигшей меня утраты.

Я прочитал свою первую эпитафию только одному человеку. Вставало солнце, блики бежали по стеклам, а я говорил с отцом о маме.

Я воссоздавал ее живую, веселую, разную.

Пока я читал, отец на глазах светлел лицом, выпрямлялся, тоска и безразличие уходили из его глаз. Он даже оглянулся, словно ожидал, что мама стоит поблизости и тоже слушает мою речь о ней.

– Спасибо! – горячо сказал отец потом. – Это… Это… – Глаза его заблестели. – Я увидел ее, сын! Я просто…

Он вдруг стал похож на того человека, которого я знал в детстве. Устремленного, ищущего, странного.

– Спасибо!

– Да, папа.

Мы обнялись.

Теперь я читаю эпитафии в небольшой городской часовне.

Я пользуюсь большим успехом. Хотя, наверное, успехом это называть кощунственно. Я говорю с людьми об их родных. О тех, кого с ними больше нет. Я рассказываю им о любимых, об отцах и матерях, о сыновьях и дочерях, о сестрах и братьях. Я позволяю им снова вспомнить их, запечатлеть, как будто побыть рядом.

Папа, после мамы ты продержался три года.

И эта последняя речь моя о тебе, отец. Я благодарен тебе за все. За жизнь. За мою огранку. Я люблю тебя. Наверное, ты давно понял это из моего довольно пространного выступления. Это все о тебе, о том, каким я тебя знал.

Спи, папа, спи.

Другие работы автора:
+12
16:00
1672
12:48 (отредактировано)
+3
Потрясающая история! Рождение писателя, нет, становление, взросление, огранка, короче.
Жизнь, как она есть, с удачами, озарениями, победами и потерями. Правдиво и трогательно.
Каждому начпису в обязательном порядке.
Считаю рассказ ДОСТОЙНЫМ ВНИМАНИЯ как срез эпохи или границы эпох через восприятие литератора.
13:18
+3
Спасибо.
13:07
+2
Не стала самовольничать, но очень хотелось поставить птичку в графе «опытный автор».
13:19
+3
А я не вижу такой «птички». И, наверное, я уже давно не начинающий)
15:48
+2
Нажала «редактировать» и поставила птичку «опытный автор». ok
16:34 (отредактировано)
+2
И ещё. Вначале мама была Светой:
– Света! Свет! Убери этого! – кричит он, не поворачивая головы;
а потом Леной:
– Лена, чайник нам поставь! – крикнул он в кухню.
16:59
+3
Да, плохо, поправлю.
21:34
+2
Спасибо большое за рассказ!
Кстати, очень много можно почерпнуть начинающему писателю wink
21:38
+3
Пожалуйста.
00:04
+1
Очень интересный рассказ, жизненный.
05:02
+1
Спасибо.
08:16
В начале плохо. Пытался бросить читать. Неискренность автора, детские обиды. А потом зацепило. Есть чёткое ощущение, что скрепили два разных произведения. И выбор формата неудачен. Или покороче или уже повесть. Есть несколько ярких описаний, а остальное серое. Лена Света совсем в полумраке. Но тем не менее я оценил. Стилистика понравилась. Чувствуется рука. Спасибо.
08:29 (отредактировано)
+1
Спасибо. Ощущения ваши во многом правильные. В первой где-то трети это ранняя заготовка, которая ждала своего часа к окончательной реализации. Ну и дождалась) Стараюсь не оставлять незаконченных вещей.
Лена, кстати, поправлена должна быть.
08:53
+1
У меня что-то похожее несколько лет лежит. Там психоанализ детских травм. Если сейчас возьмусь продолжать, то придётся переписывать первую часть (100000 знаков), потому как я сильно изменился и получится два разных произведения.
13:41
Интересно было читать. Очень хотелось вместе с мальчишкой узнать отца поближе. Правда такое странное ощущение, будто я прочитал выжимку из всей западной литературы 50-х. Может так и задумано? Но странно.
19:27
Странно. Бывает)
16:34 (отредактировано)
Очень двойственное ощущение по прочтении. С одной стороны — гладко, чисто, легкий слог. Чувствуется, что автор не какой-то графоман, а подкованный, начитанный и с дипломом филфака. И у него самого тяга к слову не вчера началась. С другой стороны, поверх сюжета выпирает линия дидактическая: «А ну-ка, чайники, стройся по ранжиру, сейчас буду вас просвещать, как делается настоящая литература». Честно говоря, я и сам встал в очередь и эту нотку слушал. Не то чтобы с благоговением, но…
Слезы в заключительной части я ждал. И она пролилась, с изрядной порцией сиропа, Я не могу сказать, в самом деле это так, или же я предвзят.
И последнее. Есть ощущение (опять ощущение, которого подтвердить не могу), что Левий (Матвей?) очень тщательно работал над текстом. Очень мелкий мазок, очень тщательно слово подогнано к слову. Великолепной небрежности импрессионизма мне не хватает. Это, конечно, с моей стороны мнение дилетанта и вкусовщина.
В целом же текст возвышается над средним уровнем здешних сочинений очень заметно. И, вероятно, на какое-то время запомнится.
19:29
Спасибо. Некоторая дидактичность присутствует. Никуда уйти от нее не мог) Могу сказать: текст долго зрел в голове. Возможно, немного перебродил)

Рекомендуем быть вежливыми и конструктивными. Выражая мнение, не переходите на личности. Это поможет избежать ненужных конфликтов.

Загрузка...
Анна Неделина №1

Другие публикации