Четыре струны молчаливого пипы
Когда просили сыграть, хозяин отмахивался:
— Это сувенирный. Из Китая привезли. «Пипа» называется.
Гости смеялись над названием.
Пипа был вовсе не сувенирный — самый настоящий. Но доказать обратного никто не мог: играть на нём в этих краях не умели. Поэтому пипа висел на стене и помалкивал.
Год за годом.
Глазами лаковой птички, нарисованной на его корпусе, пипа наблюдал за комнатой. Ему нравилось наблюдать, как звуки перетекали в движения. Каждый вечер за щелчком следовал свет, едва слышно жужжащий, прикрытый расписным абажуром, а за стуком оконных ставень — шелест занавесок, которые же надувал ветер. Он беспокоил деревья за окном — те перешёптывались, и разговор этот можно было читать по танцу теней на белёных стенах.
Скрипнув стулом, хозяин усаживался за стол спиной к «сувениру», открывал ноутбук и надолго утыкался в белый свет экрана — точно как мотыльки, влетавшие в комнату вслед за ветром и утыкавшиеся в жёлтый свет лампы. Звук, с которым бегали по клавиатуре пальцы хозяина, был удивительным образом похож на шорох их крыльев.
Так пипа и помалкивал бы до конца времён, если бы не одна из вечерних бабочек. Миновав лампу, она зачем-то подлетела вплотную. Видимо, блик на корпусе приманил.
Как бы то ни было, она коснулась его. Села неподалёку от лаковой птички, повертелась так и эдак, показала мохнатую голову с блестящими чёрными глазами и крылья, на которых были ещё одни — нарисованные. Тёмно-серые, как сам вечер. И принялась переходить гриф, как пути заброшенной железной дороги — наискосок, не торопясь, задевая лапками каждую струну.
Она коснулась струн, и в нестройных тихих звуках растаяли, едва вспыхнув, тысячи тысяч песен — не спетых, не сыгранных, но живших в инструменте как предназначение. Как отражённое воспоминание — о том, чего ещё не произошло.
...и тут же бабочка упорхнула, напуганная: вскрикнув, хозяин подскочил к своему сувениру. Коснулся пальцами морщинистого лба, затем — груди и плеч — поочерёдно. Испугался, бедный.
Крылатую это, видно, позабавило: она повторила фокус с «игрой» на струнах и прятками ещё не раз и не два — а ровно столько, сколько было нужно, чтобы вывести хозяина из душевного равновесия.
Тот, на свою беду, верил в демонов, к тому же отличался вспыльчивостью — воистину, горючее сочетание.
В конце вечера хозяин вынес пипу в сад. И бросил в костёр.
***
Когда боль осталась далеко, кто-то сказал:
— Пора тебе переродиться.
Голос был женский.
— Я думал, предметы не перерождаются, — удивился пипа.
—- Больно много знаешь! И откуда бы? Вроде, на стенке всю жизнь висел?
— Почти всю.
— Можешь начинать забывать, — заявила невидимая собеседница, — у меня для тебя сюрприз.
— Может, не надо? — замялся пипа. — Мне нравится это слово. Оно как «сувенир»…
— А какое нравится? «Пипа»?
— Оно ничего.
— Можешь начинать забывать, — повторил голос, —- пора нам исправиться.
***
Птенец выжил чудом. Слишком тихий, Пи дотянул до своего первого певческого сезона только благодаря чудесным родителям: они ни в чём не обделяли чадо, невзирая на его болезненное молчание. Пятеро отпрысков получали всего поровну, хоть четверо старших, вереща, и заглушали малыша Пи.
Чудесная семья. Чудесное гнёздышко среди веточек ольхи.
Тем удивительнее, что повзрослевший Пи так и не стал петь.
— Первый певческий сезон — это первая любовь, — объяснял сыновьям отец, — первое соревнование за право продолжаться. Первое сообщение этому миру: я здесь, скажете вы, и вас услышат!
И молодые соловьи сочиняли песни.
«Это моя ночь, мой воздух и моя земля. Эти звёзды — мои, мой голос летит к ним, слышишь? Приди, приди, приблизься — и они станут твоими. Это будут наши звёзды, любовь моя, наша земля, наш воздух. Наша ночь».
Что-то такое припоминала мама, когда старшие братья Пи спрашивали её о папиной песне.
Пи не спрашивал. И ничего не сочинял. Он, как и в детстве, помалкивал.
Свой первый и последний певческий сезон Пи провёл слушателем. Братья надрывались по окрестным кустам. Родители сокрушались. Звёзды подмигивали, соблазняли: давай же, давай, Пи, спой!
Но Пи молчал.
И любовь, конечно, не нашлась. Как её отыщешь, если отказал в милости даже звёздам?
Несколько раз он видел «невест»: одна даже поглядела на него, сев рядышком на ветку орешника, мокрую от росы. Пи почти залюбовался, но незнакомка вдруг зажевала что-то полуживое, мохнатое, с тонкими лапками — и соловья замутило.
Песни братьев складывались по-разному, и такими же разными стали их семьи. У Пи ничего не сложилось.
— Ничего, — утешала матушка, — следующей весной получится.
Не получилось. Пи умер летом — даже до перелётного сезона не дотянул.
***
— И чего тебе не хватало? — укорял знакомый голос.
— Сам не знаю, — ответил Пи.
— Я зато знаю! Еды. Еды тебе не хватало! Ты помер от голода, дурак. Летом!
— Ага.
— Летом еды обычно всем хватает, — с подозрением продолжала невидимая говорунья, — в чём дело?
Пи молчал.
— Даёшь ему слух и голос, даёшь чуткое сердце, прекрасную семью, тёплую весну, ясные ночи со звёздами, от которых с ума можно сойти, плодородное лето — а вот поди ж ты! Уморил себя, щегол!
— Я соловей, — поправил Пи.
— Уже нет, — заверил голос, — теперь ты будешь деревом. Ведь ты этого достоин.
Пи молчал, тем самым подтверждая сказанное.
— Ладно, — вздохнула невидимая, — на самом деле я задумала кое-что восхитительное: ты будешь волшебным деревом. Единственным в своём роде. Сможешь петь, болтать и всё такое. Будешь суперзвездой. Настоящим чудом. Готов?
— Звучит как посмешище, — признался Пи.
— Звучит как восхитительная магия, — отрезала невидимая.
И закрыла страницу.
***
Ему нравилось лежать в земле. Та сжимала его тепло и влажно, и не было нужды звучать: он потихоньку раздавался вверх и вниз только оттого, что был доволен. Он — маленькая косточка без имени, сам себе секрет: что там, внутри? До поры его вообще не волновало внешнее. Только собственный внутренний мир, не просто богатый, а полнившийся чем-то гигантским, несмотря на крошечную скорлупку.
Раздавшись вниз, где земля питала его, и вверх, где ждали удивительные вещи, он обрёл имя: Пак.
Пак чувствовал свет и тепло, ловил и вдыхал ветер. Ощущал течения своих внутренних рек. Слушал лес.
Что это был за шум! Стук и жужжание, треск и рёв, эхо гроз — далеко-далеко, и хруст листьев под жвалами гусениц. Здесь же они сплетали свои коконы. А когда Пак стал совсем большим, в его ветвях повадились гнездиться птахи.
Всякому, кто спросил бы Пака, что такое жизнь, тот ответил бы: «Сядь и послушай».
Но никто не спрашивал. Пак слышал тех, кто мог бы: люди захаживали в лес. И он знал, что может с ними говорить, если захочет. Только почему-то не хотелось.
Однажды Пак окликнул сам себя:
— Эй!
Лес кругом отозвался. Но вовсе не так, как ему хотелось. Из его кроны, с его ветвей, с больших и малых листьев мигом сорвались и в страхе скрылись в чаще те, к кому он привык: крылатые и хвостатые, жужжащие и стрекочущие, крикливые, тихие — все.
Спустя время они вернулись. И Пак подумал: если говорить с ними чаще и ласковей, они могут привыкнуть.
«Но нет, — решил он, — кто я такой, чтобы пугать мой лес?»
Он решил помалкивать.
Говорливые пташки однажды принесли недобрую весть: люди рубят лес.
— Двигаются сюда! — кричал зяблик. — Кто может спасаться — спасайтесь!
«Если я заговорю с людьми, — размышлял Пак, — могу спастись. Один из всех вокруг».
Но все, кто мог спастись, улетели, убежали, ушли — кто как мог. Остался Пак — и прочие деревья.
«Один из всех. Только я — чудо».
Одному быть страсть как не хотелось. И Пак молчал.
Молчал, когда они появились. Молчал, когда пила врезалась в тело, бывшее когда-то маленькой косточкой. Ни слова не вымолвил, когда крона тяжело повалилась в траву.
Потом остались только корни. Их выкорчевали через несколько дней.
***
— Безобразие, — гневно молвил кто-то знакомый, или, скорее, знакомая, — Скажи мне, предназначение — это пустой звук?
— Пустых звуков не бывает, — ответствовал Пак, — всякий что-то да значит.
— То-то и оно, — подхватила сердитая особа, — как и всякая судьба! А ты берёшь и плюёшь на все наши замыслы!
— У меня свои замыслы, — возразил он.
— Никакие это не замыслы. Одно упрямство!
— Так уйди, — Пак тоже сердился, — и не мешай мне молчать.
— Я свои замыслы не бросаю. И никуда не уйду. А ты пошуми как следует.
***
Пакаа назвали в честь великого предка. Маленькому ветру это не помогло: жизнь его оказалась до смешного короткой. Он не успел узнать, как переговариваются на ветру колокольчики, скрипят мельничные жернова и гудят трубы.
Он хотел узнать, где родятся ветра.
Пока его братья и сёстры взлетали, разогнавшись, с высочайшей заснеженной вершины, чтобы набрать силу и отправиться блуждать тут и там, он стоял на месте.
Пакаа откуда-то знал, что ветра родятся на крыле бабочки.
— Мы не оборачиваемся, — не уставали повторять родичи, прежде чем разлететься кто куда, — у нас всё впереди!
«Но если я обернусь, — думал Пакаа, — если двинусь назад, может, я найду ту бабочку, на крыле которой уродился?»
Пакаа обернулся и двинулся туда, откуда, как ему казалось, он пришёл — обратно. Вскоре ослаб до невозможности. Затих.
А потом исчез.
***
— Я вижу, высокие жанры тебе не по душе, — усталый женский голос раздавался откуда-то снизу, — я тебя то героем легенды сделаю, то в притчу засуну… А ты комедию ломаешь.
— Если жизнь — комедия, почему бы её не ломать? — отозвался Пакаа.
Он, впрочем, уже не был уверен, что это его имя.
— Быть вольным ветром и шуметь где пожелаешь — тоже не твоё? — протянула собеседница. — Я думала, после посиделок в лесу тебе понравится.
— В каком лесу?
— Проехали. Знаешь, я, кажется, всё поняла. Новый мой замысел, скажу тебе прямо, самый дурацкий, но всё получится.
— Получится что? — заволновался он.
— Поехали.
***
Электропоезд не ехал — полз по окраине города. Жан Папье по прозвищу Молчун, проживший все свои двадцать лет в этом городе, сидел у мутного окошка и считал столбы, делившие серое вечернее небо на секции. Потом в вагон ввалились музыканты-попрошайки, Жан сбился и стал раздумывать, с какого моста лучше…
Нет, постойте.
Жан передумал раздумывать о мостах. Он решил дослушать песню.
Все и всегда принимали его за глухонемого. Он, однако, не был ни немым, ни глухим. И любил, между прочим, слушать музыку.
Пела её маленькая девушка с маленькой гитарой. Песенка была известная — о ветерке. «Voilà Le Bon Vent». Простая, как детская потешка.
— А вот и ветерок, чудный ветерок! А вот и ветерок, мой друг, меня зовёт, — пела девушка.
И двигалась по вагону, чуть подпрыгивая на каждом шагу. Девчонка помладше — быть может, сестра — сновала от кресла к креслу, от пассажира к пассажиру, протягивая каждому перевёрнутый клетчатый колпак. Ни дать ни взять, сачок для немудрёного улова. Кое-кто бросил девочке пару круглых медных жучков, пока руки старшей девушки порхали по струнам. На этих пальцах мог бы родиться ветер.
— А вот и ветерок, чудный ветерок...
«Только бы не прошла мимо. Только бы не спугнули. И не склевали».
Жан-Молчун поморщился от этой глупости, влезшей незнамо откуда в голову.
— А вот и ветерок, мой друг, меня ждёт!
Песню следовало разложить на пару голосов. Жаль, младшая девочка не пела — вышло бы замечательно. Или же...
Нет, постойте. Молчуну пристало молчать.
— А вот и ветерок, чудный ветерок...
Жан поглядел ещё раз на гитаристку — и вдруг подумал, что никто в вагоне не знает, что он Молчун. И невдомёк им, что ему пристало помалкивать.
И тогда — впервые в жизни — он запел. Вступив осторожно, как на дорожку из стекла, он подпевал девушке вторым голосом, чисто и спокойно.
Песня их летела на двух крыльях — и приземлилась на сиденье напротив Жана вместе с гитаристкой. Она улыбалась, разглядывая Молчуна.
— У вас очень красивые глаза, — сказал Жан Папье, — как нарисованные.
Он тут же потупился, услышав, как нелепо прозвучал комплимент. Лучше бы молчал. Помалкивай, Молчун...
Нет, постойте.
— Они как сам вечер, — продолжал он, поднимая взгляд, — красивые, тёмно-серые.
Девушка улыбалась.
— А у вас, — сказала она, — очень красивый голос.
И коснулась его руки.
