РУДА ЛИСА - БОЛЬШОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Руду Лису, статную бабу пятиесяти зим, все за глаза звали Лиской. И не из нелюбви.
Лиску в деревне любили, но как-то по-особенному. Не кивнуть жене старосты - наживешь неприятности. Староста был мужик суровый. Прежнюю жену до смерти уходил. И взял Лиску, бабу пятидесяти зим, из дальнего села, в счет долга за конские шкуры, который ему задолжал тамошний старейшина.
- Возьми Руду Лису в уплату – будет тебе постель греть, ее мужика волки в степи подрали. Собой неплоха, дает хорошо, работу знает по дому. Только знай – еблива до бесстыдства, сна с ней не будешь знать! – так сказал старейшина, отдавая старому Власу Руду Лису.
Лиска никогда не считалась красавицей. Она и сама с самого детства считала себя серой мышью.
И верно, не было никакой особой красоты в этой обычной скуластой белокожей волжской бабе с пухлыми ляжками и большой белой задницей, какие часто встречаются у волжанок или мордвы.
Мягкие ноги и талия, не столько изящная, сколько плотная, сухая спина и мягкий, чуть опущенный таз с висящими ягодицами, как и небольшая грудь с вечно торчащими круглыми сосцами всегда были надежно спрятаны под грубтканным серым длинным сарафаном, из под которого торчали вечно грязные пятки.
Лиска ходила босой потому что ей так нравилось. Кроме того, плести лапти было лень. Лиска вечно мерзла, и даже в самые жаркие дни ее иногда бил озноб.
Но ее плюгавое лицо с безвольными влажными пухлыми губами, её вечно грустный, просящий, собачий какой-то взгляд немного косящих мутно-зеленых глаз, маленький подбородок (признак слабоволия), с маленькой черной родинкой-мушкой по непонятной ей причине влекли к ней мужиков.
Глядя на себя в отражении воды в ведре у колодца, она видела каждый день одно и то же: мутная блондинистость третьего дня немытой головы, кожа как прокисшее молоко, рот - да, тот самый, безвольный, полуоткрытый, будто она вечно пытается что то поросить, да боится сказать.
Да знаменитая родинка-точка на губе, как клеймо судьбы, да взгляд косящий, собачий, просящий прощения за то, что вообще существует.
И если бы кто-нибудь, когда-нибудь сказал бы ей на ухо, что на ее невысоком узком лбу написано невидимым, но легко читаемым шрифтом, что она, Руда Лиса, - прирожденная шлюха, призванная от природы обслуживать в постели любого и по первому требованию своим мягким глубоким ртом и аккуратной упругой даже в ее 50 щелью, она бы очень удивилась.
Но таких желающих в ее деревне не нашлось. Поэтому Лиска любила спрятаться в сарае, залезть одна в сено, и в тишине сжимать ляжки, выдавливая из раздраженного естества даже без рук одно содрогание за другим.
Иногда, если сильно увлекалась, она пускала в дело и руку, облизав и как следует наслюнявив пальцы.
Тогда, после всего, приходилось сушить подол. «Опять обоссала сарафан» - шептались бабки у колодца, когда Лиска с неизбежным мокрым пятном на заду шлепала за водой своей разболтанной бабьей походочкой.
Об этом старейшина Власу не сказал.
Так она и стала бабой старосты Власа. Она знала травы, умела прясть и заговаривать погоду, и работу по дому и в поле знала тоже, потому и прижилась - Влас был стар и не охоч до ее тела.
А хозяйство у Власа было ветхое и крепкое одновременно, как и сам Влас. Изба стояла на земле тяжело, бревна нижние вросли в землю и почернели от времени. В избе пахло старым овчинным духом, кислой капустой и печной сажей, которая въелась в потолок навсегда. Посуда была вся щербатая, с отбитыми краями, но мытая. Половики вытерты до основы.
Лиска в этом хозяйстве пришлась ко двору тихо. Она вставала раньше всех, когда еще петухи не кричали, а только думали кричать. Топила печь сырыми дровами, и дым долго не хотел идти в трубу, стлался по избе, ел глаза. Она кашляла в кулак и терпела.
Она знала, где какая тряпка лежит, какой горшок течет, где в сенцах щель, откуда дует смертью зимой. Руки ее делали все сами, без головы. Голова ее в это время была в другом месте - где-то в сене, в тепле, где никто не смотрит.
Влас на нее смотрел как на вещь полезную: не скрипит, не ломается, работает. И ладно. Вечером он ложился на полати спиной к ней и сразу засыпал, храпел тяжело, со свистом, как старый мерин. А Лиска лежала рядом, смотрела в темный потолок и слушала, как изба трещит тихонько, будто думает.
В новом селе особенно полюбили Лиску мужики.
Раз в неделю все село знало – если в ночь на неделю, в конце седьмицы, когда можно пить медовуху и лапать девок, выйдешь в степь за околицу, ближе к полуночи, когда туманы с Волги ползут, то непременно Лиску увидишь.
Была в деревне тихая традиция – если баба хочет мужика, то может раз и выйти за околицу ночью босая простоволосая и в рубахе на голое тело. И первый мужик, кто выйдет к ней – тому и должна отдаться, не спрашивая, как он пожелает. Потому что и он ее не спросит – только рубаху на ней заворотит.
Говорить об этом не разрешалось – могли поколотить свои же.
Но за первое лето Лиску перепробовали все в деревне.
Потому между собой мужики давно перемыли ей все ее стати и пришли к выводу что Лиска особая.
Поначалу ее яли просто из интереса, и из уважения к соблюдению традиции: раз вышла ночью за околицу босая - то получи в обе руки. Да и Лиска, при ее-то пятидесяти зимах отроду, поначалу принималась просто как старая корова, которую что ять, что подоить.
Но потом, когда между мужиками пошли шопотки по углам выяснилось небывалое.
Ни одна из баб и девок в деревне не умела вытворять ртом то, что делала Лиска.
- Истинно прорва! – шептались мужики. А шептались-то где? А вот где шептались.
На мельнице, когда мешки с зерном ждали очереди. Сидят мужики на бревнах, курят самосад, дым едкий, от него глаза слезятся. И разговор идет вялый, про лошадь, про то, что овес в этом году худой. А потом кто-нибудь, самый молодой, не выдержит, покраснеет и бросит вполголоса, будто про себя:
- А Лиска-то...
И все замолчат. И каждый посмотрит в сторону, в землю, на свои лапти. Потому что сказать вслух стыдно, а не сказать - нельзя. И начинается шепоток, тихий, как будто они не про бабу говорят, а про колодец, который бездонный.
- Ну, Влас-то, конечно, старик... ему уж не надо...
- А ей надо. Ей, видать, сроду надо было. Такая уж уродилась.
- Да тише ты...
И каждый в этом шепотке будто оправдывался. Что не он к ней пошел, а она сама, традиция такая. Что деревня так устроена. Что если не он, то другой бы пошел. Мужицкий шепот - он всегда про оправдание, а не про желание. Желание они прятали глубоко, за пазуху, чтобы никто не увидел.
А потом вставали, отряхивали штаны от мякины и расходились по домам, будто ничего и не было. Только один на другого не смотрел.
Но это было еще что! Когда Лиска, дождавшись очередного мужика очередной ночью, становилась на колени спиной к молодцу, - белыми коленями на черную землю,- задрав подол рубахи и выпячивала свой белый, мягкий зад, круглый как у молодой, - то выяснялось, что внутри у нее как будто третья рука – так она сжимала и гладила уды мужиков своим бабьим нутром.
Потому скоро на нее у мужиков установилась очередь.
Лиске никто ничего не говорил. Но к середине лета она и сама стала каждую ночь ходить на стог за околицей, где её всегда ждал кто-нибудь.
Все происходило молча, без слов – по традиции не принято было рассусоливать. Раз пришел – делай дело. И Лиска тоже молчала.
Все было всегда одинаково. Она стояла у стога. Подходил мужик, не целуя клал Лиске руку на потную шею ниже затылка. Она, подобрав подол с белых ляжек, вставала на колени и брала уд глубоко, аж до горлышка, иногда мыча тихонько. Потом, натешив мужика мягким ртом, вставала на прямых ногах, упав грудью на сено, и мужик драл ее столько, сколь влезет. Хотя влезало не всем помногу – Лиска работала своей третьей рукой так, что не каждый подолгу выдерживал.
Только кузнец драл ее подолгу, то сзади, но снова на колени и в рот, до утра мог тискать и мучить ее белое, мягкое, немолодое тело хоть до первых лучей: какой мягкой Лиска снаружи была, такой крепкой как девушка, была внутри.
Лиска больше всего ждала, когда будет его черед.
Ближе к началу страдника, когда почти все уже попробовали Лиску, ходили к ней и по двое, и по трое.
Первый раз, когда двое было, один спереди, другой сзади – она смолчала, хоть так и не принято. Но какое уж там принято, да не принято, если каждую ночь, вместо раза в году, стояла она босая за околицей.
С тех пор и повелось. Бывало, встанут втроем – и давай ее крутить, Лиска только поворачиваться успевала да мычала, как недоенная корова.
И то сказать, рот у нее был мягкий, - так чего рту пустовать, пока сзади очередной молодец бабу охаживает, а она его третьей своей рукой ублажает. Да и третьему посмотреть - одно удовольствие: зад да ляжки у Лиски нравились мужикам. А как смотреть надоест – так уж и освободится что-нибудь, не спереди так сзади.
Единственно в задние ворота Лиска никому не давала заехать. Один раз попробовал, она задом вильнула и сказала тихо: «Будешь туда – не приду больше». А мужикам такого не надо было. Так и оставили ее там нетронутой.
А то, что бабе пятьдесят зим – так пусть радуется, что ют ее, что не только один старый мерин Влас про нее помнит.
Так приговаривали тихнько. А Лиске что – только мычала: тут не разгуляешься на разговоры, когда рот занят.
А как рот освободится – так и балясничать-то нечего, подол оправляй, да к мужу иди. Лиска…
Так, иногда под утро, она и возвращалась, по дороге замывая подол водой из колодца, и ложилась спать до утра. А утро уж и на пороге.
Потому у нее всегда вокруг глаз темные круги были – как черные полосы у лисы. Оттуда и прозвище.
*****************************************************************
А бабы узнали не сразу. Баба узнает последней, но узнает точно. Сначала заметила Акулина-ткачиха. У Акулины глаз наметан на чужой подол. Видит - идет Лиска от колодца, походка у нее разболтанная, сарафан сзади темный, мокрый. Акулина ничего не сказала, только губы поджала и отвернулась. А потом дома мужу своему вечером, когда щи хлебали, бросила:
- Твоя-то Лиска опять по степи гуляла.
Муж поперхнулся щами и закашлялся. И по этому кашлю Акулина все и поняла. Бабы понимают по кашлю, по тому, как мужик ложку отодвинул, как глаза отвел.
- Пятьдесят зим бабе, а туда же...
Они не говорили прямо. Прямо говорить было нельзя - грех и срам. Они говорили околицей, как и сама Лиска ходила околицей. Но в этом "околицей" и была вся правда.
С того дня Лиске у колодца ведро не подавали. Стояла она со своим пустым ведром, а бабы черпали одна за другой, и цепь скрипела, и вода плескала, а ей не давали. "Сама черпай. Руки-то не отвалятся".
И место рядом с ней на бревне опустело. Сидели плотно, плечом к плечу, а возле Лиски - пусто, будто там крапивой выжжено. Не потому что брезговали. А потому что боялись. Боялись, что ихние мужики уже там, в очереди, стоят за стогом, и что эта белая зараза перекинется и на их избу.
Апофеоз был в пятницу, в банный день.
Баню топили с утра, а бабы шли после обеда, когда жар уже мягкий, бабий. Лиска пришла, как всегда, последней. Вошла в предбанник босая, с шайкой, с веником, который сама связала. Разделась, сложила свой серый сарафан в угол, подальше от чужих стопок.
Вошла в парную - и все замолчали. Пар стоял густой, пахло березой и старой древесиной.
Зашла она последняя, когда пар уже сел и вода в шайках остыла.
Дверь в бане низкая, и Лиска вошла согнувшись. В одной руке держала свою рубаху, в другой - пустую шайку. Босые ноги шлепали по мокрому скользкому полу, оставляя светлые следы.
- Ну, проходи, - сказала Акулина, не поднимая головы. - Чего у порога встала.
И Лиска стала перед ними.
Стояла она не как бабы стоят в бане - вольно, уперев руки в бока, выставив живот. Она иначе стояла - руки вдоль тела, ладони наружу, плечи опущены, голова втянута в плечи. Только теперь на ней не было серого ее сарафана, а была только нагота, белая, незащищенная, которую в бане не спрячешь.
Свет в бане падал из маленького оконца под потолком, косой, пыльный. В этом свете было видно все: кожа белая, как прокисшее молоко, с краснотой от жары на плечах и коленях. Волос светлый, мокрый, прилип ко лбу. Лицо с мутно-зелеными глазами, которые смотрели не на баб, а в пол, в щель между досками, где утекала мыльная вода. И родинка на подбородке - в банном пару она казалась еще темнее, как мушка, как метка.
Босая. Пятки вечно грязные" - сейчас они были распаренные, розовые, но все равно с трещинками от хождения босиком по земле. Она переминалась с ноги на ногу, и доски под ней скрипели.
- Рубаху-то положи, - тихо сказала Федосья. - Чего мнешь.
Лиска положила рубаху на лавку у самого порога, где никто не сидел. И осталась стоять.
И в этой ее стойке не было ни вызова, ни кокетства. Была одна сплошная вина. Как будто она вышла не в баню, а на суд. Как будто заранее согласна со всем, что ей сейчас скажут, и только просит - скажите быстрее и отпустите.
Бабы смотрели на нее молча. Смотрели на ее белые плечи, на ее опущенную голову, на ее руки, которые не знали куда деться. И каждая в этот момент видела не Лиску-любовницу своих мужиков, а просто белую, усталую, пятидесятизимнюю бабу, которую привели и поставили перед всеми, и которой некуда деться.
И от этого молчания в бане стало еще жарче, чем от пара.
Акулина сидела на верхнем полке, красная, распаренная, как свекла. Посмотрела на Лиску сверху вниз.
- А тебе сюда нельзя, Руда, - сказала она тихо, но так, что слышно было каждой. - Ты в той бане мойся. В той, что за околицей, у стога. Там тебе и вода, и веники, и мужики твои.
Бабы молчали. Никто не заступился. Федосья отвернулась к стене.
- Что вылупилась? - продолжала Акулина. - Думаешь, мы не знаем, чем от тебя пахнет? Сеном чужим пахнет. Мужиками нашими пахнет. Иди, откуда пришла.
Она встала, взяла свою шайку с мыльной, горячей водой после себя и выплеснула ее на пол, прямо к босым ногам Лиски. Вода потекла по щелям, понесла с собой березовый лист, мыльную пену.
- Пол вымой за нами. А потом уж сама мойся, после всех. В холодной. И чтобы духу твоего тут не было, когда мы выйдем.
Лиска не заплакала. Она стояла белая, мокрая от пара, сгорбившись, как тогда на камнях, руки вдоль тела, и смотрела в пол. Вода с пола мочила ей пальцы ног.
Она нагнулась, взяла тряпку и стала молча вытирать чужую мыльную воду с пола, пока двадцать голых баб смотрели на ее согнутую сухую спину.
Никто ее не бил. Бить было не надо. Ее просто вычеркнули. И в этой бане, где все бабы были голые и равные, она одна была одета в свой стыд.
- Ты три чище! – прикрикнула на нее Акулина – Не ленись давай!
Тряпка шелестела в тишине, журчала вода.
Все смотрели как Лиска, стоя на коленях, вытирает воду с пола.
- А она ничего, – тихо протянула из угла Олена, – была бы я мужик – не устояла бы.
- А чего – протянула Федосья – давайте попробуем, раз она наших всех мужиков перепробовала, то и нам не грех… Они все силы не ней оставляют, а мы ходим нетронутые как дуры. Сил нет терпеть. Раз такая ученая с мужиками, то пусть и нас побалует! С нее небось не убудет!
- Иди сюда, - сказала Акулина – хватит там полы растирать, ртом поработаешь!
Лиска вздрогнула и молча встала в рост. Она стояла голая в середине бани. А перед ней рядком сидели все двенадцать деревенских баб.
- Чего встала то? – прикрикнула Акулина – Иди ко мне, полижешь меня, как наших мужиков лизала!
Она раздвинула полные ноги.
Лиска продолжала упрямо молча стоять, потупясь, и опустив голову.
- Ты смотри, оглохла чтоль? – усмехнулась Федосья.
- Тащите ее ко мне! – заржала Акулина, – Никак не решится начать - так помочь надо ей!
Три бабы из тех, что постарше да посильней, встали с мест. Упирающуюся Лиску взяли за локти, подтащили к Акулине.
- Ну давай, чего окаменела?! – заорала Аекулина звонким голосом, как на гулянке, – На колени вставай да рот открывай!
Бабы засмеялись – Акулина славилась похабными частушками.
Лиску поставили на колени перед Акулиной. А потом та, не долго думая, взяла ее рукой за мокрые грязные волосы и пригнула к сраму.
- Лижи, лентяйка!
И тут Лиска зажмурив глаза, высунула свой нежный язык, раскрыла влажный рот и приникла мягкими влажными губами к Акулине. Та застонала.
Лиска лизала ее долго. Остальные повставали с мест и молча смотрели. Акулина скоро отпустила волосы Лиски, откинулась спиной на деревянную стену и закрыла глаза. А Лиска, продолжая лизать ее, запустила правую руку себе между ног и стала все быстрее в такт работать языком и рукой.
Наконец Акулина устала и оттолкнула Лиску босой ногой в плечо.
- Хватит мне… отлезь…
- Теперь мне давай, как ей! – сказала басом Олена, – Моего мужика охаживаешь – давай и мне теперь покажись!...
Лиска, глаз не подняв, послушно переползла на коленях к Олене и уткнулась лицом той в заросший густым черным волосом срам.
Так и пошло.
Всех деревенских баб, одну за другой обласкала Лиска в тот день.
- На другой раз когда придешь – придумай нам песню про тебя. Споешь сначала, потешишь нас! – сказала Акулина – Я люблю когда поют…..И смотри у меня, не придумаешь – мы с тобой так ласково не будем, орешника наломаем и пороть будем, пока не заорешь! Власу твоему если все равно как ты наших мужиков портишь, то и зад твой поротый не увидит. Он же все равно тебя не ёт! – она рассмеялась – И зваться теперь у нас ты будешь Лизуха! - и вышла вон.
И с тех пор повелось, что баня для баб не только для мытья, но и для того, чтобы получить свою скупую бабью радость от Лизухи хоть раз в неделю. А что ей? С нее не убудет.
С того дня Лиска к колодцу ходила только затемно, когда никого нет. И в баню ходила последней.
Когда всех обслуживала, никто не говорил ничего. Сама знала, что пока все моются – сиди в предбаннике, как помоются – тогда и заходи, чтобы ртом работать.
Мылась она последней, как все уйдут после нее, холодной водой, и все равно ей казалось, что от нее пахнет всеми бабами сразу.
Потом наступал вечер, за ним ночь, и Лиска снова шла за околицу – босая да в рубахе на голое тело.
И темные круги у нее под глазами становились еще темнее - как у старой лисы, которую гоняли всю ночь.
А песню она такую сложила – чтоб баб позлить:
Звовут меня Лиска Рыжая
Хитрая я и бесстыжая
Стою голая под рубахой холщовой
Замерзла - да жду кто б согрел
Мою сладость кто бы узрел
Кто б рубаху задрал
Кто б меня отодрал
Под луной пару раз
А потом еще бы!
ой, кто бы кто бы выебал лису!
раком встану и на коленях отсосу!
Куплет 1
Вышла за забор, в степи глухие,
Рубаха холщовая, ноги босые.
Муж в избе храпит, а я в ус не дую,
Я луне шепчу: КАК ЖЕ ХУЯ ХОЧУ Я!!!!
Я сладкая-пресладкая, умелая такая,
На колени поставишь - я сразу кончаю
А МЕЖДУ НОГ У МЕНЯ - КАК ТРЕТЬЯ РУКА!
РОТ МОЙ РАБОЧИЙ, И ГЛОТКА ГЛУБОКА!!!!
Стою под рубахой мокрая вся
Жду не дождуся - кто б меня взял!
Хитрая я, хитрая,
След заметаю, как лисица быстрая.
Кому свечу? Кого зову?
Сама не знаю, да опять иду.
ой кто же - кто же уже выебет лису?
первому кто скажет - отдам свою красу!
Куплет 2
Трава сухая колет мне грязные босые пятки,
А сердце — бабьей тоскою рыдает
Пятьдесят зим прошло, а всё мне сладко
Как возьмут за белую жопу и раком поставят!
Мужика хочу, кровь не остыла,
Похоть душит, а в доме — постыло.
Снился мне сокол за три моря,
Что возьмёт меня, не буду знать горя.
Лягу на траву, ноги раскину
Сухая трава колет спину
Кто бы уже кто бы поймал бы лису -
Если нет хуя, то хоть палец пососу!
Куплет 3
Месяц глядит, а я дрожу, как лист,
Шаг сделаю — и тут же отступлю.
Степь широка, да страшен свист,
А ну как поймают, а ну как увезут?
Напугалася я, труслива,
Струйка теплая по ляжкам побежала криво,
Чу - за околицей залаяли собаки
Весь мокрый подол у моей рубахи
От похоти от страха - никто не разберет
А сиськи как камень и ноет живот!
Крикнут сзади — и бегом домой,
К постылому, к немилому, в хомут мой.
если не нашелся кто выебет лису -
от страха и от страсти хоть подол обоссу!
Куплет 4
Увези меня, ветер, за синие реки,
За высокие горы, где имени нет.
Где не знают ни мужа, ни мести, ни опеки,
Где сгорит на мне жены обет.
Увези, не спросив, не жалея,
Пусть за спиной селение тлеет
Коль меня поймаешь - то крепче держи
Ноги мои быстрые
руки мои бойкие
Сетью накрой и веревкой свяжи
Далеко пойду, да не пропаду,
На луну гляжу — и охотника жду.
Не мешкай, охотник - поймай лису
Я встану на колени и ОТСОСУ
ХВАТАЙ МЕНЯ ЗА ЖОПУ
ПОРВИ НА МНЕ РУБАХУ
УПАДУ НА КОЛЕНИ И ВСТАНУ Я РАКОМ
А ПОСЛЕ ТОГО КАК ВЫЕБЕШЬ ЛИСУ
ВОЗЬМУ СНОВА В РОТ И СНОВА ОТСОСУ
И СНОВА ТЫ ОХОТНИК ВЫЕБЕШЬ ЛИСУ!
Бабы Лизуху слушали, злились – а что тут сделаешь, коль правда в песне поется?
****************************************************************************
Руда Лиса проснулась ТОЙ НОЧЬЮ задолго до рассвета. В избе было душно и кисло. Пахло вчерашними щами, овчиной, печной сажей, которая навечно въелась в матицу. На лавке у стены спал муж. Спал тяжело, с храпом, с присвистом, как старый мерин, - грудь ходила ходуном, борода задралась кверху. А она не спала. Лежала с открытыми глазами и смотрела на полоску лунного света. Полоска пробивалась через щель в бревне, тонкая, острая, как нож. Пыль плясала в ней. И от этой полоски на душе стало совсем неспокойно, будто кто-то позвал. Наконец она поднялась. Ноги босые нашли холодный пол.
"Куда ты? Зачем ты? Сиди, дура", - сказал ей кто-то внутри своим же голосом. Но другой голос, тоненький, бабий, сказал: "Иди".
Натянула длинную холщовую рубаху прямо на голое тело. Ткань была грубая, холодная, пахла золой. Интересно, кто сегодня придет? Хорошо бы кузнец….Осторожно, чтобы половица не скрипнула, отворила дверь и вышла наружу. Селение спало. Спало крепко, по-деревенски, будто и не было его. Над частоколом висела большая, тяжелая луна, мутноватая, как глаз бельмом. Ветер трогал сухую траву у плетней, шевелил, будто пересчитывал. Где-то далеко, за релкой, перекликались ночные птицы - жалобно, тревожно.
Руда Лиса прошла через пустую улицу. Ноги сами помнили каждую выбоину. Остановилась за околицей, где кончается человеческое и начинается - степь. Лиска вышла за околицу, пошла к стогу. Встала, ожидаючи. Она стояла долго. Сначала уверенно, выпрямив сухую спину. Потом стала зябнуть. Озноб, который всегда жил в ней, даже в жару, опять поднялся от пяток к коленям, к животу. Луна медленно, нехотя ползла по небу. Серебряный свет ложился на траву, на босые ноги, на серые колья частокола, на ее грязные пятки. Все было как на ладони, и от этого было страшно - будто кто-то смотрит.
Никто не приходил.Сегодня ночью бабы сговорились не пускать мужиков. Только ветер гулял по степи, хозяин тут. Руда Лиса хмуро усмехнулась. Усмешка вышла кривая, жалкая.
-Вот тебе и судьба, - пробормотала она вслух, и голос ее в тишине показался чужим. - Ждала, ждала...
Ждать больше не хотелось. И возвращаться в душную избу, где храпит старик и пахнет кислым, - тоже не хотелось. Вдруг сделалось все равно. Пусть. Тогда она повернулась спиной к селению и пошла прочь. От частокола. От колодца. От бабьего суда в бане. Ей хотелось погулять одной, раз никто не пришел к ней. Упасть в степную траву. Сжать ляжки и забыть про все. Сначала шла медленно, будто пробуя. Потом всё дальше и дальше, всё быстрее. Частокол остался позади, темной зубчатой стеной. Собаки уже не были слышны. Лай оборвался, как обрезан. Только степь окружала её со всех сторон, огромная, равнодушная. Она любила такие ночи, и в этом была ее тайная вина. Широкое небо над головой казалось бесконечным, как опрокинутая чаша. Трава шуршала под ногами, живая, сухая, колола пятки. Где-то далеко кричала лисица - тонко, надрывно.Руда Лиса подняла голову к луне. Ей было уже пятьдесят зим, пятьдесят,
- Господи, пятьдесят! - а внутри жила всё та же беспокойная, неугомонная девка, которой всегда казалось, что настоящая жизнь находится где-то за горизонтом. Не здесь. Не в этой избе, где половики вытерты до основы. А там. За дальними реками. За чужими дорогами. За пределами знакомой околицы, где ее каждый знает и каждый осудил.
И от этой мысли ей стало вдруг и горько, и сладко, и стыдно - все сразу. Как в бане тогда. "Да что ж я за баба такая? Что ж мне все неймется? - подумала она с каким-то надрывным надсадом, который бывает у человека, когда он сам себя судит и сам себя оправдывает в один и тот же миг. - Ведь грех. Ведь осудят. Ведь Влас... А Влас-то что? Спит. Ему все равно. А мне? Мне-то не все равно!"
Она шла всё дальше по серебристой степи, пока огни селения не превратились в едва заметные искры у самого края земли, в светлячков. Тогда впервые за ночь ей стало спокойно. Как будто отрезало. Ветер трепал её волосы, вытаскивал их из пучка. А над бескрайней степью висела огромная луна, словно молчаливый свидетель её старых надежд и несбывшихся желаний, и всех ее мокрых подолов, и всех ее темных кругов под глазами. Руда Лиса шла всё дальше по степи, уже не оглядываясь на селение. Не оглядываться - это было как обет. Луна висела высоко, белая, чистая. Серебристый свет ложился на ковыль, и казалось, будто вся равнина покрыта бледным мехом какого-то огромного зверя, который спит и дышит. Ветер то затихал, то вновь пробегал по траве длинными волнами, как по воде. Она была уверена, что одна. Совсем одна. И от этого одиночества в ней вдруг прорвалось. Поэтому начала напевать. Ту песню, что сложила сама про себя. Для баб? Для кого? Сначала пела тихо, почти под нос, стыдясь самой себя. Потом громче, во весь голос, потому что никто не слышит. Ветер унесет.
Песня эта была ее единственной правдой. Она пела о луне над степью.
Иногда она сама смеялась над особенно удачной строчкой, и смех ее летел над ковылем.
- Эх, Лиса, Лиса... - сказала она себе вслух, останавливаясь. - Дурная ты баба. Ой, дурная...
Ветер унёс её слова в темноту, и ей стало жутко от того, как тихо стало после. Она остановилась на невысоком холме и огляделась. Грудь ходила от ходьбы и от песни. Степь казалась пустой. Пустой и честной. Но на самом деле пустой она не была. За полверсты отсюда, в балке, двигался небольшой скифский разъезд. Несколько всадников возвращались после разведки. Они давно заметили огни селения и теперь искали удобное место для стоянки, где кони не застынут в росе. Песню они услышали раньше, чем увидели саму женщину. В ночной степи звук разносится верст на пять. Сначала один из них поднял голову, придержал коня. Потом другой насторожился. Звук - бабий голос, поющий в степи в полночь. Кто станет бродить один среди ночи так далеко от жилья? Кто поет, когда надо бояться? Всадники переглянулись. Молча. А Руда Лиса ничего не замечала. Она стояла на вершине холма, подставив лицо ветру, босая, в одной рубахе, и смотрела туда, где серебрилась дальняя линия горизонта, где небо сходится с землей. Ей казалось, что впереди лежит свобода. Не изба Власа. А воля. Что за темнотой скрывается какая-то иная жизнь. Не лучше и не хуже - просто другая. Без баб у колодца, которые ведро не подают. Она ещё не знала, что именно этой ночью её мечта уйти за горизонт начнёт сбываться самым неожиданным и страшным образом, и что свобода в степи тоже имеет цену, и цену эту спрашивают чужие. А далеко позади, возле частокола, уже лаяли собаки. Сначала одна, тонко. Потом другая, басом. Будто чувствовали, что степь услышала песню Руды Лисы и ответила ей.
Трое всадников заметили ее. Дальше был их разговор, тихий, чужим говором, который она бы не поняла.
-Смотри, баба. Одна. Идет, подол задрав, ноги бьёт росой. Да не молодая, рожалая...
- Да. Видать, сбеглая. Смотри как задом виляет да поет еще что-то... Ты, ты их язык знаешь... о чем она?
- Мужа клянет. Селения клянет. Свободы хочет.
Первый хрипло, коротко хохотнул.
- Получит сейчас и свободы, и воли.
- А хороша! - сказал второй, вглядываясь. - Ноги крепкие, стан крепкий, плечи круглые... задница вон как под рубахой ходит...Холеная баба. Крепкая. Такую в полон взять - до моря дойдет. Греку перекупщику отдадим. А сейчас...
-Старший оборвал его. Он уже все решил.
-Арканом?
-Ты дурак? Хребет сломаешь! Мертвая она только пока теплая сгодится, а путь до моря не близкий. Кроме того, она может заорать. Гоним ее от деревни, как упадет от усталости - вяжем и через седло. А в овраге потешимся да расспросим, что за селение, есть ли пожива и нет ли дружины. Вперед!
Над степью стояла тихая лунная ночь, такая тихая, что слышно было, как роса падает с ковыля на землю. Трое всадников остановили коней на гребне балки и смотрели вниз. Далеко впереди между серебристых волн ковыля двигалась одинокая женская фигура, светлая, как пятно.
- Смотри, вот она, - негромко сказал один, почти шепотом, как говорят охотники.
- Вижу. Одна идёт.
Женщина то исчезала в высокой траве, то снова появлялась на открытых местах. До них долетали обрывки песни, странной, бабьей. Третий всадник прислушался, он немного понимал волжский говор.
- Поёт.
-О чём?
- О своей жизни. О муже. О тоске. О том, что хочет уйти из селения. Ругает судьбу. Мужика хочет.
Первый усмехнулся нехорошей усмешкой.
- Далеко уйдёт. Сейчас мы ей поможем.
Они ещё некоторое время наблюдали. Молча. Как волки смотрят. Женщина выглядела крепкой и здоровой. Не юной, но сильной, жилистой, деревенской. Держалась прямо, шагала уверенно, как привыкла ходить по борозде.
-Может знать здешние места. И людей. И дороги. И где стада.
Старший кивнул. Решение было принято там, на гребне.
- Тогда берём живой. Не порченой.
- Сами испортим!
Он указал рукой в сторону деревни, где мигали огоньки.
- Только не возле селения. Если закричит - собаки поднимут всю округу, мужики с вилами выскочат. Нам того не надо.
Всадники молча, без слова, разошлись веером, как учили их отцы. Окружать.
Руда Лиса всё ещё шла вперёд и ничего не замечала. Внутри у нее все пело, и она не слышала, как снаружи уже все замолкло, как затаилась степь. Ветер шумел в траве. Луна заливала степь серебром, как молоком. Лишь спустя некоторое время ей почудился какой-то звук. Чужой. Она остановилась. Прислушалась. Сердце бухнуло. Тишина. Только свое дыхание. Потом снова. Глухой удар. Топот. Где-то далеко. Или близко? Женщина нахмурилась. Вся ее бабья нутряная чуйка, которая всегда чуяла мужика за версту, вдруг проснулась. Обернулась. Ничего. Только степь и луна. Она уже хотела идти дальше, успокоить себя - "почудилось, дуре", - когда над ближайшим увалом, где только что никого не было, возникла тёмная фигура всадника. Черная на фоне луны. Затем вторая. Сбоку. И третья. Сзади. Руда Лиса застыла. Кровь отхлынула от лица. Ноги стали ватными. Несколько мгновений никто не двигался. Степь держала паузу. Потом старший что-то крикнул на незнакомом, гортанном языке. Коротко, как приказ собакам. И всадники тронули коней. Медленно. Тогда она поняла. Сразу все поняла, бабьим нутром, которое не обманешь. Не охотники. Не соседи. Не свои. Чужие. Страх ударил внезапно, под дых, тошнотой. Такой страх, от которого в животе делается жижко и хочется присесть. Руда Лиса развернулась и побежала. Трава хлестала по босым ногам, по голым икрам, резала. Роса летела брызгами.
- Вот так поеблась! – мелькнуло в голове.
Позади быстро нарастал топот. Уже не скрываясь. Всадники не спешили. Они просто держали её перед собой, как гонят отбившуюся овцу, постепенно отрезая путь к деревне, к огонькам, к людям, к Власу, к бабам у колодца, - даже к тем бабам. Она метнулась влево - там уже появился один из них, молчаливый, на низком коне. Повернула вправо - второй перекрыл направление, крутя над головой арканом, но не кидая. Круг сужался. Дышать было нечем. Воздух стал колючим. Силы начали уходить. Пятьдесят зим - это пятьдесят зим, не двадцать. Она спотыкалась о неровности земли, о сурчины, тяжело дышала, хватала ртом воздух, но продолжала бежать, потому что остановиться было страшнее. Наконец нога попала в яму, в старую сурчину, полную воды. Руда Лиса вскрикнула - коротко, по-бабьи, - и рухнула в траву, лицом в ковыль. Рубаха задралась. Когда она попыталась подняться, над ней уже нависли тени людей и лошадей, большие, черные. Пахло конским потом и кожей. Один из скифов быстро, ловко соскочил на землю. Молодой. Глаза блестели. Другой придерживал коней, кони храпели. Старший внимательно смотрел на пленницу сверху вниз.
- Жива, - сказал он после короткой паузы, на ее языке, с акцентом.
Женщина тяжело дышала, глядя на незнакомцев широко раскрытыми, собачьими, мутно-зелеными глазами. В них не было уже ничего, кроме животного ужаса.
- Жива, - повторил он. - Это хорошо. Не ори. – и он показал Лиске нож.
В степи снова воцарилась тишина. Такая же тихая, как и был. Только ветер шевелил ковыль вокруг четырёх фигур, оказавшихся далеко от человеческого жилья, где никто не услышит. Её связали - руки спереди, толстым волосяным арканом, чтобы не перетер, ноги тоже, - и перебросив через круп лошади, как мешок с зерном, повезли прочь от селения. Лицо ее болталось над землей, волосы пахли травой. Так сбылась Лискина мечта - уйти за горизонт.



