Am(a/e)ns

AM(A/E)NS[1]
I
Утром 9 мая, — в первый день римских лемуралий, — двадцатидвухлетнего Рамси М. обнаружили мертвым в комнате студенческого общежития. Темные ларвы, воззвав из забытья, потребовали его крови. Бездыханный лежал он на полу в круге догорающих свечей — черных, благовонных; нож из дамасской стали — обычный кухонный нож — нашел его сердце.
Сосед по комнате, такой же студент, вернувшись под утро не то с работы, не то откуда, не сумел открыть дверь и минут с пять стучался. Тогда подошел кто-то из администрации, тоже не сразу отпер замок, но в итоге кое-как попали внутрь, а увидев представшее их глазам зрелище, тут же вызвали полицию; звонили мне. Мы были братья — Рамси и я (младший из нас, он дал мне фору в четыре года); и хотя, как знали некоторые общие наши знакомые, в последнее время мы редко виделись и мало общались, тем не менее другой родни у нас не водилось, и мой контакт значился как экстренный в его телефоне.
В недоумении, сдерживая слезы, смотрел я на бледное — обескровленное — тело, бледный и сам: на мне совсем не было лица. «Как?.. Когда?.. Кто?..» — напрасно звучали мои вопросы, и ни криминалисты, ни офицеры не могли еще толком ничего сказать.
* * *
Началось расследование. Меня дважды приглашали в участок, допрашивали; говорили, что убийство — ритуальное жертвоприношение (дескать, дело рук какого-то сумасшедшего) или, во всяком случае, нарочно таким образом инсценировано.
— Разыщите эту сволочь! — с чувством говорил я детективу.
— Вы кого-нибудь подозреваете?
— Вы сказали, было что-то по-латыни — кровью, на стене?
Детектив протянул фото с надписью.
— Его девушка изучает древние языки в университете.
— Мы всё не можем ей дозвониться, но... спасибо, мистер М., вы можете пока идти.
Я попрощался и ушел, думая о ней.
Я знал, что девушка необыкновенно увлечена латынью, помимо же латыни — разными оккультными штудиями: читала какие-то античные, не то раннесредневековые тексты — по демонологии, по алхимии, про этрусских жрецов с их гаруспициями, про Гермеса Трисмегиста и всё в таком духе. А ей очень нравилось блеснуть своею осведомленностью, странными и диковатыми своими познаниями — в языке, в истории, в областях совсем уже даже не экзотерических: всякого рода оккультистика. Своей начитанностью и увлеченностью она пугала одних, других восхищала, влюбляла третьих; среди влюбленных оказался и мой брат, учившийся с нею на одном факультете и посещавший некоторые общие у них лекции: по западной философии, по сравнительному религиоведению, кажется — и что-то еще: может, герменевтика, а может, экзегетика, — да суть не в том.
Рамси был другим. Он не только, как многие, подпал под ее очарование, под чары ее тайны — эдакой Джокондовой улыбки, но и сам увлек, сам очаровал ее — своим порыванием за грань, своею тягой к эзотерическому, к сокровенному, к потустороннему. Он зачитывался романтиками — Перси Шелли и Эдгаром По, французскими декадентами — Бодлером и Верленом; сам декадентствовал, сам писал. Она стала для него всё равно что муза: конечно — Эвтерпа, конечно — Эрато. Она — ветер (то зефир, то сирокко) — гнала его ладью на все тридцать два румба вдохновенной любви; он — окрыленный моряк — шел в фордевинд и сочинял ей дифирамбы. У них, говорил Рамси, тандем.
Это вот «партнерство душ», посеянное в шафранных красках уходящего октября, вызревало всю зиму и проросло с первыми подснежниками: так в вешнюю пору Персефона выходит из мрачного царства Аида. А в апреле брат рассказал, что планирует выезд из общежития, что теперь они будут вместе в ее квартире и даже (к чему такая спешка?) собираются обручиться 9 мая...
* * *
В последний раз мы виделись накануне произошедшего.
Встречались поздно — часу, что ли, в десятом вечера, а еще вернее — в одиннадцатом, поскольку некоторые заведения, открытые в том районе как раз до десяти, были уже, как помню, закрыты.
В чайной на ***-лейн, куда, встретившись за углом, мы сразу же зашли, я взял нам по чашке согревающего чаю (вечер был прохладный, зябкий) — и в первую всыпал горстку сахара, и в другую... Говорят, что эссенция сахара горька на вкус. В сладости этой последней встречи была своя горечь — особенно топкая, терпкая. Я сообщил, что на днях уезжаю из Миннеаполиса, уезжаю из штата (в Пенсильвании, в Филадельфии, меня уже ждали апартаменты, забронированные на «Airbnb») и что теперь, значит, мы не будем видеться.
Кто бы мог подумать, глядя на нас в этот вечер, что прощаемся мы навсегда и что эта ночь, с жадностью впитав алость жертвенной крови, раскроется темной тайной — трупным цветком раффлезии?
В машине, уезжая от чайной, я думал про Рамси. Я смотрел на отражение в зеркале заднего вида. Из зеркала глядели на меня полусонные глаза. Клонило в сон.
* * *
В квартире девушки полиция нашла улики: те же свечи, что и на месте преступления (черные, ароматические); такие же в точности ножи (дамасская сталь, ручка из оливкового дерева); вырванные страницы книг с какими-то символами и латинскими текстами о лемуралиях (лемуралии у римлян шли 9, 11 и 13 мая); в ванной, в барабане стиральной машины — шейный платок, пропитанный кровью.
Что до хозяйки, всё выглядело так, будто она в спешке собралась и уехала: шкафы открыты, выдвинуты ящички комода, тут и там разбросаны одежда, обувь, разные вещи.
Объявили в розыск, и я знал, что ее найдут, что это только вопрос времени.
— Безумие какое-то!.. — говорили друзья Рамси.
— Из-под земли достану ведьму! — чертыхаясь, говорил я и, как бы давая выход бессильной этой злобе, до побеления сжимал пальцы в кулаки.
Эти же ребята, сокурсники Рамси, рассказывали, что в студенческо-преподавательской среде шепотом передают от кафедры к кафедре, к человеку от человека жуткие подробности невероятного этого убийства (слóва «убийство» в разговоре избегали) и что профессора-латинисты, профессора-антиковеды — те и другие равно — не знают, куда деваться от вдруг сошедшей на них лавины вопросов.
И вдруг известие: подозреваемую нашли. Нашли ее на старой дядиной ферме, ныне бесхозной, за поворотом на ***-роуд, в двух часах езды от Миннеаполиса. Там, в амбаре, из петли вытащили ее бездыханное тело, а проведенная после экспертиза показала в крови наркотические вещества.
У полиции, я уверен, остались вопросы; журналисты, освещавшие дело, терялись в догадках; а в студенчестве, охочем до историй, обратили внимание вот на какую штуку (и это, конечно, верно): рядом с телом девушки, выпав ли из карманов, по земле были рассыпаны черные бобы. У римлян, праздновавших лемуралии, черные бобы служили в ритуале, отгоняющем злых духов — лемуров, ларвов, ламий; и стали говорить, будто покойница не успела провести защитный обряд, — а может, он попросту не сработал, — и духи-то эти, ее преследовавшие, до цели, до жертвы своей добрались.
Никто так и не понял, что же произошло на самом деле. Самоубийство?
II
Я был Ромул, заклавший Рема. Кровь струилась алая на черном...
И вот, отбрасывая последние тени, свет стал медленно-медленно гаснуть; угасая, наконец погас. Тишина. Ступор ли, отчаянье ль — всем своим видом я мастерски изображал трагедию: брат, потерявший брата. «Боги!.. Безумие!..» — полушепотом твердил я, и в повисшей тишине мой голос драматично дрожал. «Как... как это... могло... произойти?» — срываясь на хрип, давясь словами, вопрошал я и, испытуя молчание, ждал ответа. Ответа не было.
* * *
Я работал на подмостках Театра Гатри в Миннеаполисе, и в мае мы ставили спектакль про Ромула и Рема (а затем еще «Антигону» Софокла). За всем стоял я и, не только постановщик, но и хороший актер, свою роль умело отыгрывал. Голос, жесты, слова, взгляды — моя игра была убедительна. Я и сам начинал верить в игру. Латынь (а по моему замыслу латынь была важной частью постановки, создавала так нужный мне эффект) — и та-то работала на убеждение, творила миф. «Sic peccans poenam[2]!»
Мне тоже, как и всем, преподавали когда-то латынь; язык меня чаровал, грамматика давалась легко, шла гладко, запоминалась совсем как-то естественно.
Фелиция... Это она увлекла меня античностью, Римом, латынью: мы оба учились в Миннесотском университете, правда она была на три года младше меня, и я уже заканчивал программу, когда она только поступила — уже тогда большой фанат древности. Она и сама была как древняя жрица — темная, загадочная; и, поддавшись чарам ее игры (теперь-то мне ясно: во многом то было лишь поза, лишь образ, сознательно, намеренно культивируемый), я, разумеется, так неосторожно влюбился в нее.
Мы встречались, и она всё время что-то цитировала; даже в постели, как бы дразня, зачитывала что-нибудь из Катулла или Овидия (до сих пор помню целый отрывок из «Ars amatoria»[3]). Околдованный ею, точно Ясон — волшебницей Медеей (в ней, как в Медее, была грузинская кровь), я потерял голову, она стала моей обсессией, моею идеей фикс; ее же влюбленность была только влюбчивость, была ветрена и жестока, — так что, когда я окончил учебу (cum laude[4]!) и пошел работать в театр, она внезапно закончила наши отношения и ушла от меня к другому.
Он был якобы не такой, как все. Он был мистик. Он был поэт. А ей — ей нужны были тайны и стихи, молитвы и обеты, каждения и благовония; таинники с подношениями и возлияниями, трубадуры с песнями и славословиями; не только любовь — но любование, не только обожание — боготворение; ей хотелось быть петрарковской Лаурой, и Петрарка-то был — но не я, а тот, другой.
У нас, говорила Фелиция, разобщенность. Моя любовь была любовь-έρως, ей же хотелось любви-αγάπη, а скорее только любви-λατρεία — любви-поклонения; я-то любил ее как Амур — Психею, она же хотела быть Галатеей Пигмалиона — прекрасной, но недоступной, а если и искала партнерства, то партнерства не тел, а душ. Но ее, мою Прозерпину, вкусившую гранатовых зерен, я, Плутон, никак не хотел отпускать и тщился вернуть; поняв же, что ничего не выходит, долго пытался смириться и пережить, только вот гештальт отчаянно не хотел закрываться: мысли о ней не шли из головы, из сердца не шли чувства, я снова и снова звонил, писал, но она была надменна и презрительно-холодна. Стало ясно, что я лишний, что я ненужен, но мне совсем, совсем не хотелось расставаться с нею, уступить ее моему противнику, моему врагу...
* * *
Всё для себя решив (это было в начале мая), я опять звонил и писал Фелиции, предлагал встречу и уже знал, что другого раза — не будет. Она не хотела идти, всё говорила нет, но я мягко настоял, решительно заверив, что всё осмыслил и впредь ее не побеспокою, что исчезну из ее жизни, как и она — из моей.
Наркотик. Она была мой неизбежный, роковой наркотик — слишком, слишком сладкий; но, собравшись с мыслями, собравшись с силами, я должен был отказаться от него — отказаться от нее. Впрочем, и в горечи расставания — своя, особенная, сладость. С облегчением, с сожалением ли (каждый, знаю, с чувством, отличным от чувства другого), мы попрощались и какое-то время еще молчали, вбирая, взвешивая слова: один из нас — сказанные, другой — услышанные.
Наконец, вынырнув из оцепенения, нарушив повисшее молчание, я предложил подвезти ее домой; и то ли сердечная слабость заговорила в ней в тот неверный миг, вызванная каким-нибудь непрошеным воспоминанием в минуту прощания, то ли почувствовала она, что в ногах правды нет, — так или иначе, в ответ мне прозвучало согласное «да».
В салоне, устроившись на пассажирском, Фелиция проваливалась в сон.
— Скажи: ты говорила кому-нибудь про нашу встречу сегодня?
— Нет, — сквозь дрему ответила девушка.
— Ладно, засыпай; я разбужу, когда доедем.
* * *
В тот вечер я тщательно всё обдумал. Фелиция была моим прошлым, — с прошлым нужно было решительно покончить и двигаться дальше, дождавшись, когда уляжется буря. И я терпеливо ждал.
— Держись, — говорили мои друзья.
Держался я хорошо.
Меж тем в театре, после постановки о близнецах — основателях Рима, давали (как я упоминал) «Антигону» Софокла, где я был Креонт. Всё шло по сценарию. Сеттинг был что надо. Было трудно всё обставить и обыграть. (Ключевую-то деталь я чуть не забыл под конец.) Как бы там ни было, спектакль удался на славу. Антигона в петле, Гемон пронзил себя кинжалом. Занавес, аплодисменты.
III
В этой, третьей, части последовательно чередуются предложения первой и второй частей, собираясь в законченный рассказ с новым прочтением.(По ссылке пример смежного расположения двух текстов: именно так создавался рассказ.)
Утром 9 мая, — в первый день римских лемуралий, — двадцатидвухлетнего Рамси М. обнаружили мертвым в комнате студенческого общежития.
Я был Ромул, заклавший Рема. Темные ларвы, воззвав из забытья, потребовали его крови. Кровь струилась алая на черном. Бездыханный лежал он на полу в круге догорающих свечей — черных, благовонных; нож из дамасской стали — обычный кухонный нож — нашел его сердце. И вот, отбрасывая последние тени, свет стал медленно-медленно гаснуть; угасая, наконец погас...
Сосед по комнате, такой же студент, вернувшись под утро не то с работы, не то откуда, не сумел открыть дверь и минут с пять стучался. Тишина. Тогда подошел кто-то из администрации, тоже не сразу отпер замок, но в итоге кое-как попали внутрь, а увидев представшее их глазам зрелище, тут же вызвали полицию; звонили мне.
Ступор ли, отчаянье ль — всем своим видом я мастерски изображал трагедию: брат, потерявший брата. Мы были братья — Рамси и я (младший из нас, он дал мне фору в четыре года); и хотя, как знали некоторые общие наши знакомые, в последнее время мы редко виделись и мало общались, тем не менее другой родни у нас не водилось, и мой контакт значился как экстренный в его телефоне.
«Боги!.. Безумие!..» — полушепотом твердил я, и в повисшей тишине мой голос драматично дрожал. В недоумении, сдерживая слезы, смотрел я на бледное — обескровленное — тело, бледный и сам: на мне совсем не было лица. «Как... как это... могло... произойти?» — срываясь на хрип, давясь словами, вопрошал я и, испытуя молчание, ждал ответа. «Как?.. Когда?.. Кто?..» — напрасно звучали мои вопросы, и ни криминалисты, ни офицеры не могли еще толком ничего сказать. Ответа не было.
* * *
Началось расследование.
Я работал на подмостках Театра Гатри в Миннеаполисе, и в мае мы ставили спектакль про Ромула и Рема (а затем еще «Антигону» Софокла). Меня дважды приглашали в участок, допрашивали; говорили, что убийство — ритуальное жертвоприношение (дескать, дело рук какого-то сумасшедшего) или, во всяком случае, нарочно таким образом инсценировано. За всем стоял я и, не только постановщик, но и хороший актер, свою роль умело отыгрывал.
— Разыщите эту сволочь! — с чувством говорил я детективу. Голос, жесты, слова, взгляды — моя игра была убедительна.
— Вы кого-нибудь подозреваете?
Я и сам начинал верить в игру.
— Вы сказали, было что-то по-латыни — кровью, на стене? (Латынь, — а по моему замыслу латынь была важной частью постановки, создавала так нужный мне эффект, — и та-то работала на убеждение, творила миф.)
Детектив протянул фото с надписью. «Sic peccans poenam!»
— Его девушка изучает древние языки в университете.
Мне тоже, как и всем, преподавали когда-то латынь; язык меня чаровал, грамматика давалась легко, шла гладко, запоминалась совсем как-то естественно.
— Мы всё не можем ей дозвониться, но... спасибо, мистер М., вы можете пока идти.
Фелиция... Я попрощался и ушел, думая о ней.
Это она увлекла меня античностью, Римом, латынью: мы оба учились в Миннесотском университете, правда она была на три года младше меня, и я уже заканчивал программу, когда она только поступила — уже тогда большой фанат древности.
Я знал, что девушка необыкновенно увлечена латынью, помимо же латыни — разными оккультными штудиями: читала какие-то античные, не то раннесредневековые тексты — по демонологии, по алхимии, про этрусских жрецов с их гаруспициями, про Гермеса Трисмегиста и всё в таком духе. Она и сама была как древняя жрица — темная, загадочная; и, поддавшись чарам ее игры (теперь-то мне ясно: во многом то было лишь поза, лишь образ, сознательно, намеренно культивируемый), я, разумеется, так неосторожно влюбился в нее.
А ей очень нравилось блеснуть своею осведомленностью, странными и диковатыми своими познаниями — в языке, в истории, в областях совсем уже даже не экзотерических: всякого рода оккультистика. Мы встречались, и она всё время что-то цитировала; даже в постели, как бы дразня, зачитывала что-нибудь из Катулла или Овидия (до сих пор помню целый отрывок из «Ars amatoria»).
Своей начитанностью и увлеченностью она пугала одних, других восхищала, влюбляла третьих; среди влюбленных оказался и мой брат, учившийся с нею на одном факультете и посещавший некоторые общие у них лекции: по западной философии, по сравнительному религиоведению, кажется — и что-то еще: может, герменевтика, а может, экзегетика, — да суть не в том. Околдованный ею, точно Ясон — волшебницей Медеей (в ней, как в Медее, была грузинская кровь), я потерял голову, она стала моей обсессией, моею идеей фикс; ее же влюбленность была только влюбчивость, была ветрена и жестока, — так что, когда я окончил учебу (cum laude!) и пошел работать в театр, она внезапно закончила наши отношения и ушла от меня к другому.
Рамси был другим. Он был якобы не такой, как все. Он не только, как многие, подпал под ее очарование, под чары ее тайны — эдакой Джокондовой улыбки, но и сам увлек, сам очаровал ее — своим порыванием за грань, своею тягой к эзотерическому, к сокровенному, к потустороннему. Он был мистик. Он зачитывался романтиками — Перси Шелли и Эдгаром По, французскими декадентами — Бодлером и Верленом; сам декадентствовал, сам писал. Он был поэт.
Она стала для него всё равно что муза: конечно — Эвтерпа, конечно — Эрато. А ей — ей нужны были тайны и стихи, молитвы и обеты, каждения и благовония; таинники с подношениями и возлияниями, трубадуры с песнями и славословиями; не только любовь — но любование, не только обожание — боготворение; ей хотелось быть петрарковской Лаурой, и Петрарка-то был — но не я, а тот, другой. Она — ветер (то зефир, то сирокко) — гнала его ладью на все тридцать два румба вдохновенной любви; он — окрыленный моряк — шел в фордевинд и сочинял ей дифирамбы.
У нас, говорила Фелиция, разобщенность. У них, говорил Рамси, тандем.
Моя любовь была любовь-έρως, ей же хотелось любви-αγάπη, а скорее только любви-λατρεία — любви-поклонения; я-то любил ее как Амур — Психею, она же хотела быть Галатеей Пигмалиона — прекрасной, но недоступной, а если и искала партнерства, то партнерства не тел, а душ.
Это вот «партнерство душ», посеянное в шафранных красках уходящего октября, вызревало всю зиму и проросло с первыми подснежниками: так в вешнюю пору Персефона выходит из мрачного царства Аида. Но ее, мою Прозерпину, вкусившую гранатовых зерен, я, Плутон, никак не хотел отпускать и тщился вернуть; поняв же, что ничего не выходит, долго пытался смириться и пережить, только вот гештальт отчаянно не хотел закрываться: мысли о ней не шли из головы, из сердца не шли чувства, я снова и снова звонил, писал, но она была надменна и презрительно-холодна.
А в апреле брат рассказал, что планирует выезд из общежития, что теперь они будут вместе в ее квартире и даже (к чему такая спешка?) собираются обручиться 9 мая... Стало ясно, что я лишний, что я ненужен, но мне совсем, совсем не хотелось расставаться с нею, уступить ее моему противнику, моему врагу...
* * *
В последний раз мы виделись накануне произошедшего. Всё для себя решив (это было в начале мая), я опять звонил и писал Фелиции, предлагал встречу и уже знал, что другого раза — не будет.
Встречались поздно — часу, что ли, в десятом вечера, а еще вернее — в одиннадцатом, поскольку некоторые заведения, открытые в том районе как раз до десяти, были уже, как помню, закрыты. Она не хотела идти, всё говорила нет, но я мягко настоял, решительно заверив, что всё осмыслил и впредь ее не побеспокою, что исчезну из ее жизни, как и она — из моей.
В чайной на ***-лейн, куда, встретившись за углом, мы сразу же зашли, я взял нам по чашке согревающего чаю (вечер был прохладный, зябкий) и в первую всыпал горстку сахара, и в другую — наркотик. Говорят, что эссенция сахара горька на вкус. Она была мой неизбежный, роковой наркотик — слишком, слишком сладкий; но, собравшись с мыслями, собравшись с силами, я должен был отказаться от него — отказаться от нее. В сладости этой последней встречи была своя горечь — особенно топкая, терпкая. Впрочем, и в горечи расставания — своя, особенная, сладость.
Я сообщил, что на днях уезжаю из Миннеаполиса, уезжаю из штата (в Пенсильвании, в Филадельфии, меня уже ждали апартаменты, забронированные на «Airbnb») и что теперь, значит, мы не будем видеться. С облегчением, с сожалением ли (каждый, знаю, с чувством, отличным от чувства другого), мы попрощались и какое-то время еще молчали, вбирая, взвешивая слова: один из нас — сказанные, другой — услышанные.
Кто бы мог подумать, глядя на нас в этот вечер, что прощаемся мы навсегда и что эта ночь, с жадностью впитав алость жертвенной крови, раскроется темной тайной — трупным цветком раффлезии?
Наконец, вынырнув из оцепенения, нарушив повисшее молчание, я предложил подвезти ее домой; и то ли сердечная слабость заговорила в ней в тот неверный миг, вызванная каким-нибудь непрошеным воспоминанием в минуту прощания, то ли почувствовала она, что в ногах правды нет, — так или иначе, в ответ мне прозвучало согласное «да».
В машине, уезжая от чайной, я думал про Рамси. В салоне, устроившись на пассажирском, Фелиция проваливалась в сон.
Я смотрел на отражение в зеркале заднего вида.
— Скажи: ты говорила кому-нибудь про нашу встречу сегодня?
Из зеркала глядели на меня полусонные глаза.
— Нет, — сквозь дрему ответила девушка. Клонило в сон.
— Ладно, засыпай; я разбужу, когда доедем.
* * *
В квартире девушки полиция нашла улики: те же свечи, что и на месте преступления (черные, ароматические); такие же в точности ножи (дамасская сталь, ручка из оливкового дерева); вырванные страницы книг с какими-то символами и латинскими текстами о лемуралиях (лемуралии у римлян шли 9, 11 и 13 мая); в ванной, в барабане стиральной машины — шейный платок, пропитанный кровью. В тот вечер я тщательно всё обдумал.
Что до хозяйки, всё выглядело так, будто она в спешке собралась и уехала: шкафы открыты, выдвинуты ящички комода, тут и там разбросаны одежда, обувь, разные вещи. Фелиция была моим прошлым, — с прошлым нужно было решительно покончить и двигаться дальше, дождавшись, когда уляжется буря.
Объявили в розыск, и я знал, что ее найдут, что это только вопрос времени. И я терпеливо ждал.
— Безумие какое-то!.. — говорили друзья Рамси.
— Держись, — говорили мои друзья.
— Из-под земли достану ведьму! — чертыхаясь, говорил я и, как бы давая выход бессильной этой злобе, до побеления сжимал пальцы в кулаки. Держался я хорошо.
Эти же ребята, сокурсники Рамси, рассказывали, что в студенческо-преподавательской среде шепотом передают от кафедры к кафедре, к человеку от человека жуткие подробности невероятного этого убийства (слóва «убийство» в разговоре избегали) и что профессора-латинисты, профессора-антиковеды — те и другие равно — не знают, куда деваться от вдруг сошедшей на них лавины вопросов.
Меж тем в театре, после постановки о близнецах — основателях Рима, давали (как я упоминал) «Антигону» Софокла, где я был Креонт.
И вдруг известие: подозреваемую нашли. Всё шло по сценарию. Нашли ее на старой дядиной ферме, ныне бесхозной, за поворотом на ***-роуд, в двух часах езды от Миннеаполиса. Сеттинг был что надо. Там, в амбаре, из петли вытащили ее бездыханное тело, а проведенная после экспертиза показала в крови наркотические вещества. Было трудно всё обставить и обыграть.
У полиции, я уверен, остались вопросы; журналисты, освещавшие дело, терялись в догадках; а в студенчестве, охочем до историй, обратили внимание вот на какую штуку (и это, конечно, верно): рядом с телом девушки, выпав ли из карманов, по земле были рассыпаны черные бобы. (Ключевую-то деталь я чуть не забыл под конец.) У римлян, праздновавших лемуралии, черные бобы служили в ритуале, отгоняющем злых духов — лемуров, ларвов, ламий; и стали говорить, будто покойница не успела провести защитный обряд, — а может, он попросту не сработал, — и духи-то эти, ее преследовавшие, до цели, до жертвы своей добрались.
Как бы там ни было, спектакль удался на славу. Никто так и не понял, что же произошло на самом деле. Антигона в петле, Гемон пронзил себя кинжалом. Самоубийство?
Занавес, аплодисменты.
2024, октябрь — ноябрь
[1]Amans — влюбленный. Amens — безумный (лат.).
[2]Sic peccans poenam <dedit>: так, греша, <он> понес наказание (лат.).
[3] «Наука любви» (лат.).
[4] С отличием (лат.).



Сама история… очень умеренно интересной показалась. Не тронула меня.
Зато теперь знаю откуда растут ноги у «лярвочек». (В детстве батя когда выпивал, говорил, что это лярвочки вокруг головы летают и соблазняют выпить — как-то так, дословно не помню))).
Автору удачи, умение писать вполне себе есть
Вы же высыпали в суп всю солонку, а вместе с ней перечницу, горчицу и сверху майонез.
Получилось не изысканно. Получилось очень и очень натужно.
P.S. Идея сделать конструктор из двух частей — интересная. Но утонула во всём этом.
Во-первых, меня откровенно смущает обилие… нет, не обилие — избыток древнегреческих имен. Признаться, всегда считал себя ознакомленным с греческой мифологией на хорошем бытовом уровне… Но такое количество аналогий и упоминаний — это что-то. Думаю, добрая половина высоких словесных кульбитов ушла от меня именно по причине… собственного незнания, получается? Однако осмелюсь предположить, что я здесь далеко не единственный человек, банально неспособный оценить ценность творчества Катуллы и Овидия или же смысл роли Креонта без соответствующих поисков в Интернете. Знаете… порой, конечно, можно обратиться в Интернет за краткой информационной справкой по тому или иному слову/личности, но здесь дополнительного текста хватит на отдельный рассказ. Впрочем, спасибо автору хоть за то, что в промежутках между дифирамбами собственной эрудиции он вставил и простые «поясняющие» фразы, сохранившие всю суть текста.
Во-вторых, как уже говорилось выше, слог текста все же перегружен. Я не могу сказать, что испытал какие-то трудности при чтении, но все равно понимаю и чувствую эту излишнюю напыщенность. Безусловно, автор хотел передать и театральность мыслей главного героя, и наигранность и Красоту всего происходящего в целом… но ведь вы могли перемежать эти завитки а-ля рококо с более простыми абзацами, давая читателю время на передышку? Вы их добавили, надо сказать… но читатель отдышаться не успеет. Да и вообще, если честно… вам бы хватило меньшей закрученности слога для создания подобного эффекта, на мой взгляд. Говорю это здесь, так как есть некоторый опыт создания подобной атмосферы… (этот опыт лежит, собственно, сейчас среди рассказов НФ2025...)
В-третьих… тут главная проблема всего рассказа, о которой мне очень сложно рассуждать.
На мой взгляд… читать третью часть (а это, на минуточку, треть текста, а может и вовсе его половина) неинтересно. Об истине догадываешься уже к середине-концу первой части, во второй благополучно находишь все больше доказательств собственной правоты… А дальше что?
Приведу здесь очень простой, но доходчивый пример. Вы — заправский картежник, мастер кардистри (искусства выполнять различные трюки с колодой карт). Вас окружают зрители, и вы начинаете представление… Карты красиво мелькают у самых глаз зевак поблизости, описывая невероятные пируэты в ваших ловких руках. Ваша публика в восторге и не может даже аплодировать — лишь стоит, вытаращив глаза на завораживающий номер. И вот, вы собираете всю колоду в руки, стрельнув глазами из-под бархатного цилиндра. Ваши зрители в восхищении, они ждут, затаив дыхание, ваш финальный номер… вы, изящным движением кисти разделив колоду ровно пополам, берете в каждую руку по стопке… и, на глазах у всех, перемешиваете колоду пресловутой тасовкой Фаро, а затем простеньким веером показываете зрителям, как красиво и по-шахматному ныне разложены карты. С лиц зрителей, пораженных (в самом наихудшем смысле этого слова) столь бесславным финалом, медленно сползают улыбки… Еще миг — и ваш цилиндр уже оказывается на полу…
Думаю, уважаемый, вы меня поняли. Конечно, меня очень впечатлил подобный прием с вашей стороны, меня впечатлило то, как вы разъединили, а потом соединили эту историю дословно… Но, если вы спросите меня, прочел ли я третью часть… ответ будет отрицательным. Пробежался глазами по диагонали, не более того. И, полагаю, большинство сделает так же…
Подобный трюк прекрасно смотрелся бы на меньшем объеме текста, но здесь… здесь читать такое банально лень, уж простите.
В заключение хочу сказать, что, несмотря на сказанное мною выше, я аплодирую стоя автору этого рассказа. Эта работа, определенно, выбивается из всего вороха рассказов на этом конкурсе… и, несмотря на все нюансы, оставила приятное послевкусие.
Спасибо вам за такой необычнейший рассказ!