Белое пятно

ВВЕДЕНИЕ.
О ТОМ, КАК НЕЧТО НЕЗРИМОЕ НАЧИНАЕТСЯ С ТРЕЩИНЫ.
На необъятном теле нашей земли, где само ее существование до сих пор порождает в умах всяк на ней живущих вечные экзистенциальные вопросы, наполненные электрическими импульсами волн, будь то: дельта, тета, альфа, бета или гамма — вовсе не имеет значения. Ведь всякий человек — гарцующий в пляс своих страстей жизненных или же иной, находящийся в извечных страданиях, пожалуй, в данном случае доселе исключением являются новорожденные, по крайней мере хотя бы единожды помышлял о силах, создавших ее, нашу Землю: неведомых, колоссальных, космических, научных, а возможно и не очень научных, но это не столь принципиально.
Так как существует множество умелых, а еще, чем черт не шутит, безумных, но от того не менее занимательных теорий, или как швейные иглы острейших проблематик, что вонзаются своим тонким жалом в тучные сознания философов, служителей науки, церкви, исследователей мантры, или же вовсе отдаленных от нас сентинельцев, и сюда же добавляем вечное количество выскользающих откуда не пойми парадоксов.
И среди всей этой манежной буффонады иногда складывается необычайно тревожное впечатление, — человечество находится в состоянии вселенского невроза, на пике раздражительной усталости. Иначе я более не могу представить себе иного факта, что среди всего этого идиллия, что испещрено морщинами горных хребтов, волнами речных долин, пеплом сухих степей, прерий, или джунглей, удивляющих своей красотой и урчанием желудков диких животных; безбрежных морских просторов и бездонных океанов, — не столько изредка, но встречаются и такие места, чье предназначение, кажется, определено не земной геологией, а необъяснимой кармой судьбы.
Их удел — не быть простой, безмолвной точкой на карте, но стать живой, незаживающей раной. Раной, чья длина измеряется не верстами, не баррелями, не звездной цепью созвездий, а целой человеческой жизнью; раной, у которой есть свой отсчет, свое начало-рождение, колыбельная, наполненная едва уловимым трепетом деревянных богов и стоном их ветреных сыновей. Однако истинная, мучительная тайна таких мест в невозможности разглядеть, затащить в память их исторический конец. И эта рана, покрывающаяся фиброзной тканью забвения, кажущейся прочной, но на деле лишь шрам на телесности многогранного мира, скрывающей собственный марианский устой.
И этот устой, воплощаемый метафизической усталостью, глубже и основательнее мыслей самых преданных рыцарей экзистенциальной скорби, будь то, датчанин Сёрен Кьеркегор, в одиночку сражавшийся со своим страхом и трепетом перед бездной, или сотни других — безымянных, лежачих в палатах психоневрологического диспансера, — кто знает, может быть кто-то из них, всего лишь на всего являются поэтами, чей дух оказался тоньше, а мысль — абсолютнее, чем может вынести обычная человеческая плоть.
А мы всего лишь многие, нам не дано закрепить сей миг в памяти, но дано услышать — нет, ощутить вибрацией самой души — как разверзается бездна. Разверзается не от сомнений скоротечных, а с каждым размеренным вздохом времени, с каждым оборотом земной оси, уносящим в небытие ещё одну, невозвратную крупицу прошлого.
ГЛАВА 1
И ВЕЮТ НАД НАМИ СПЛОШНЫМ САПОГОМ
СТАЯ ХВОСТОВ НЕМЫХ ОБЛАКОВ.
Таким местом, этой тихой, но неумолимой раной, крупицей на севере России, был Верейск.
Вообразите себе город, затерянный не просто в географии, а в самом измерении. Расположенный по поверьям и слухам на краю Карелии, а возможно и там, где граница с Финляндией соединяется пограничными постами с Россией. В то место стекаются просторные реки с озера Куйто — и это не просто линии на бумаге, а продолжающая бескрайняя череда озёр, поросших багряным ягелем болот, укрытых частоколом свежего можжевельника и гранитных скал, отполированных ледником до зеркального блеска.
Верейск казался местом, созданным для полного отстранения, спокойствия, но с ощущением предательства. Он висел на склонах переменчивых холмов: зеленых, златоперых, пуховых, укрытых будто старый, выцветший плащ, брошенный на плечи спящего исполина.
Воздух здесь всегда был густым и влажным, пропитанный насквозь запахом хвои, мокрого камня и сладковатым дымком печных труб, что тонкими струйками уплывал в низкое, почти прилегающее к крышам свинцовое небо, изредка восторгающее местных своими белыми ночами или сиянием. Поговаривают, что заданный судьбой климатический темп мог избавить как от душевных, так и физических страданий любого, даже пса, а их тут водиться на удивление много.
Словно их подкинули сюда в готовом виде — взрослых, с тощими боками и взглядом, в котором читалась не нужда, а вечная, дикая настороженность. Город был для них фоном; их настоящей жизнью был лес, а их обществом — волчья стая, собиравшаяся без сговора, по велению безмолвного и необъяснимого соглашения.
И это казалось невероятным, вразрез идущим со всеми законами человеческих фобий, — никогда, ни единым взглядом или движением, не проявляли они угрозы верейчанам или случайным путникам. Более того, те, кто блуждал по их чащобе, под чёрным сводом, где леса стонали деревянными хоромами, вскоре замечали их — возникавших из мглы.
Они не вели, а сопровождали: покусывая аккуратно за рукав, направляя заблудшего к тропе; а если путник падал без сил, ложились вокруг него живым, дышащим ковром, согревая его озябшее тело своим мехом и дыханием, пока тот вновь не обретёт жизненные силы.
По легенде, много лет тому назад, один мальчик с широко открытыми глазами, любопытный словно ветер, рожденный в пещерах, совсем маленький, но пока не получивший горький жизненный опыт «маленького человека», бежал вслед за бриллиантовым оттиском муравьев, пытаясь найти их дом, чтобы дать им вкусить того сладкого белого хлеба, что испекла ему мать. Но незаметно пришел закат, а за ним — гулкое эхо изумрудных потемков, а холод, единственная настоящая сила в этих лесах, не знающая солнечного света и жалости, нашел его. И мальчик, поверженный, рухнул на едва прикрытую лоскутным инеем землю, прислонившись к ней губами цвета незабудки.
И казалось, что может быть страшнее, чем замерзнуть в полном одиночестве, вдали от родных и близких, в глухом лесу, в окружении звериного начала, будучи совершенно невдумчивым ребенком? Хотя разве способен ребенок оценить этот метафизический холод? Для него подлинной трагедией, способной затмить все, могло бы стать все что угодно, даже обнаружить, что неведомое «звериное начало» съело ту самую шоколадку, что была ненавязчиво спрятана в дальний угол холодильника.
Однако сама судьба, приняв обличье этого самого «звериного начала», распорядилась иначе. Ему суждено было не исчезнуть, а быть найденным.
Волчица с пуховым белым воротником, подобно графской особе, проходила свои родовые имения. Её янтарные глаза, холодные и бездонные, на мгновение смягчились, увидев маленькое тело, лишенного воли передвигаться, побежденное природой. Она черной лапой, отточенной и грациозной, коснулась его бледной щеки. И в это мгновение, не задумываясь, не страшась гонений и людской мести, она приняла решение — забрать его в сердце своих владений, в древнюю расщелину, сокрытую от чужих глаз.
Сопровождение из пяти покорно служащих волков подхватило его с почти человеческой нежностью, и темная процессия скользнула меж сосен, словно тень.
В низком гроте, где воздух был густым и влажным от дыхания спящей стаи, началось его возвращение к жизни. Его нежное и наивное личико — она не просто вылизывала — она стирала с него морозный иней. Теплый шершавый язык, подобный наждачной шелковице, сдирал с его припухлых щек ледяную корку, стряхивала снег с пышных ресниц, растапливая оцепенение. Под ее лаской мальчик приобретал кроваво-молочные оттенки, проступающие сквозь восковую бледность.
И все же, легла тяжесть на ее звериную душу — его первый, выдохнутый сквозь сон, вопрос: «Мама?».
Волчица не ведала человеческого языка, да и зачем ей было его знать — такое не задумано волчьей природой, но дрожь в том слоге, потерянность во взгляде, еще мутном от небытия, ощутила в глубине желудка. Мальчик лежал на ее меховой шкуре, пахнущей диким медом и топленым молоком, потирая кулачками глаза, вкусил этот запах — ее запах — был первым, что успокоило его дрожащее тело.
Он еще не до конца понимал, где находится, но его ноздри, его кожа, его кровь уже впитывали новую правду: здесь царит негласный порядок, суровый уют и спокойствие, не знающее человеческих тревог. Окруженный храпящей свитой четвероногих, под защитой каменных сводов, он был обречен на жизнь, а взамен — ему придется навсегда утратить свое прошлое.
Но той же ночью в ее логове воцарилась тихая буря. Волчица не могла уснуть, ворочаясь на каменном ложе. Вся ее сущность восставала против происходящего. Запах человеческого детеныша, сладкий и чуждый, будто раскаленный уголек, жёг ей ноздри, а его беспомощная теплота безжалостно будила в памяти образы ее собственных, когда-то потерянных волчат. Их писк, их слепое тыканье мордочками, их место у ее живота — все это нахлынуло с такой силой, что у нее свело скулы от немого воя.
Тоска. Инстинкт. Неразрывный узел. И в этом узле для мальчика не было места — он слыл лишь живым напоминанием о боли, которое она не в силах была выносить.
И здесь перед нами является одна из вечных загадок — необъяснимая природа материнства, способная пробудиться даже в душе дикого зверя, тогда как в ином человеческом сердце она может навеки остаться спящей. Волчица, в чьей грусти инстинкт породнился с внезапной тоской по давно ушедшим от нее детенышам, совершила путь к отдаленной опушке.
Она несла его, вцепившись в куртку загнутыми клыками, бережно, — не добычу, ношу — намереваясь вернуть миру, откуда он пришел. Однако предстало перед ее бронзовыми глазами то, что не сулило возвращения. Дом — вымерший и бездушный, а бессознательный поток мрачного дуновения, пробираясь сквозь витиеватые щели в ставнях, принес с собой горькое знание: сердце той, что носила имя матери, не выдержало груза утраты и разорвалось в тишине с яблоневым треском, что отбросил слой последнего урожая за день до того, как волчица нашла ее сына.
Благородная хищница возникла на обрыве — на острие выбора, достойного античной трагедии: оставить сироту на пороге смерти или принять его в свой закон. Она избрала последнее, уводя мальчика прочь — в царство хвойной тишины, терпких ягод и безмолвного понимания.
Так начался великий и немой обмен дарами. Мальчик, чье сознание было подобно мягкой глине, не столько учил волков быть людьми, сколько открывал в них то, что превосходит зверя. Не ведая коварства, он видел в их свирепости — безграничную верность, в стайности — братство, а в молчаливом наблюдении — мудрость, недоступную словоохотливому человечеству.
И он щедро делился хлебом.
Каждое утро, словно выполняя священный ритуал, его маленькая рука погружалась в бездонный карман потертой куртки и извлекала оттуда горбушку. Она всегда была одна и та же — золотистая, с трещинкой, похожей на улыбку, и всегда ослепительно свежая, будто ее только что вынули из печи, о чем говорил упругий пар и чарующий жар. Это было маленькое чудо, повторяющееся вновь и вновь, и волки, благосклонно склоняя свои головы, принимали этот тёплый дар.
Он гладил их ощетинившиеся холки, а они, смущенно поскуливая, терпели эту непривычную ласку, ибо в ней сквозила та самая нежность, что согревала их в щенячестве. Так волки Верейска познали, что от двуногого существа можно ждать не только свинца, но и хлеба, не только угрозы, но и дрожащую руку на загривке.
А чему научили они? Волки открыли ему искусство выживания — не свод правил, а умение дышать в унисон с лесом. Они вдохнули в него чуткость, бескомпромиссно забрав взамен бремя человеческого лицемерия. Он научился слышать стужу в шепоте листвы и читать мир по запахам, где страница горечи мандрагоры лечит, а страница сладкой белладонны — убивает. Подарили ему мудрость тела: бесшумную поступь, сон, свернутый в тугой клубок тепла, и удар, бьющий не в силу, а в суть, в уязвимость. Так волк и человек признали в друг друге родство.
Эта легенда носит неудивительное название — легенда о мальчике-волке. Но вот вопрос, который в ней кроется: какую роль играет подлинность этой истории?
Легенды, подобные этой, рождаются там, где почва народной души жаждет чуда. Им свойственно множиться и повторяться, обрастая нелепыми, но трогательными подробностями. В каждом селении найдется свой мальчик, вскормленный волчицей, свой юноша, укротивший медведя, и своя ведунья, вечно беседующая с какими-то незаурядными духами. Это — извечный спор между природой дикой и человеческой, облеченный в форму сказки для утешения и назидания.
Повторяются ли они? Бесспорно. Присмотритесь к балканскому поверьям о вилах, что оставляет на камне запеленатого младенца-подкидыша для бездетной пастушьей пары. Что это, как не вековая попытка осмыслить чудо усыновления, примирить жестокую случайность с понятием судьбы? В действительности находка ребенка в горах сулила не магическое благословение, а голод и тяжкую обязанность. Но людям требовалось верить, что подобное — не проклятие, или ужасающая участь, а дар свыше, что даже в бездушной стихии есть место для предначертанного милосердия.
Так какая, в конечном счете, разница, ступала ли нога настоящего мальчика-волка по этим мхам, если сама легенда согревает, утешает и — кто знает — удерживает зверей от нападения? Порой вымысел оказывается реальнее самой осязаемой истины. Вымысел становится мостом, переброшенным через пропасть между безжалостными суверенными законами дикого опасного мира и человеческой потребностью в осмысленной связи со всем живым — такой вымышленный мост прочнее гранитных камней.
И всё же, даже самый прочный мост упирается в берег реальности. Для этой легенды тем берегом стал Верейск — город, обреченный с самого начала своего существования, с той секунды, когда перо мелкого чиновника еще в задолгие времена, промокшее в равнодушии чернил, тыкнуло в пустое место на карте губернии, и в восемнадцатом столетии здесь была проведена черта, означавшая: «отныне сие – город» — всего лишь галочка для отчета на давно сожженной макулатуре. Так появляются на свет не города, а ошибки географии.
С той поры Верейск и начал свое бессознательное падение во тьму, подобно камню, сорвавшемуся в глубинный колодец. Падение, которое длилось столетия, а финалом его стал не всплеск, а глухой, мокрый удар о дно. Именно таким — сырым, глухим и издающим пустое эхо — его и можно было ощутить.
Болотистая непроходимая местность, бескрайние леса, покрытые влажным мохом, и колючий можжевельник, цепляющийся за подол с назойливой преданностью одинокого сердца, — этим странным сладострастием, заключенным в нечаянной попытке не любить, а причинять боль, — это не то место, где ты желаешь провести всю свою оставшуюся жизнь.
Но города, как и люди, редко сами выбирают свою судьбу. Верейск — это город-даль, забытое обещание; он — стыдливая заплата на ветхом, миртовым кафтане; он — брезентовый холст, возникший в разрозненных водах, чьи имена стирались из памяти, не успев попасть в учебники. Однако была у самого края Верейска, всегда неизменная, по границе с лесом, ничем не примечательная река. Местные звали ее Аиской, хотя название для местных ничего не значило и никуда не вело.
Когда-то в ее воде отражались сосны, но десятилетия назад она помутнела, и теперь вязкое течение несло не хвою, а окалину с промышленных заводов. Возможно, в лихие девяностые в эти темные воды что-то сбрасывали — может, и не трупы, но что-то такое, о чем лучше не вспоминать. Впрочем, город давно пережил все, что мог, и даже откровенное зло редко откладывалось берцовым подошвенным отпечатком на городе, оно не оставляло на нем шрамов — лишь впитывалось, как вода в болото, становясь частью пейзажа.
Да и большую часть своего тихого цветения он не падал, а рос, яростно и неумело, как сорное растение — белой марью на каменистой и бесплодной почве. Строительство возводилось здесь, что означалось — на совесть, явно предполагая, что навек: из ядер лиственниц, что крепче железа, и из гранита, добытого непосильным трудом мозолистых рук крестьян и рабочих.
Он рос, как и положено городу. Обзавелся заводами, чьи трубы тяжелым поцелуем подпирали низкое небо и создавали на нем свинцовой инженерной кистью облака, и горели свечами на поминальном столе, окружном дикой необузданной природой; «ЛенСталь» и «Верейский Машстрой» — их имена звучали манифестом губ и мыслью, а бригадирские гудки точно в семь утра, боролись с крикливыми петухами за звание кто первый разбудит всех жителей города, и были не просто сигналом, а боевым кличем, созывающим армию труда.
Улицами, прямыми, но покорными, уложенными камнями стояли строки в отчете; улица Стекловолоконная, Звонарская, Лесная; и не исключение — улица Ленина, Зои Космодемьянской, Строителей. Все они были именами-лозунгами, источники исторической справки, выцветшие вместе с верой в то, что они некогда означали для жителей. Верейчане были не просто людьми — особым племенем, что научилось дышать воздухом, напоенным запахом смол: табачных, хвойных, металлических. Людьми, чьи руки, искромсанными горящими сплавами и мазутом, и с теплой гостеприимной душой, инеем закаленной в сорокаградусные морозы. Они знали цену труду и верили, что их новый предрассветный день — это новый обожженный кирпич в стене светлого грядущего.
Но за этим фасадом, возведенным по чертежам всеобщей судьбы, таилась иная, древняя порода. Ибо верейчанин был существом глубинной полярности — его душа отстаивала права двух онтологических слоев, что походило на вечный конфликт между феноменом и ноуменом, застывший в пространстве городской плиты и вечной мерзлоты. Эта полярность — противоречивое единство двух противоположных, но взаимно дополняющих начал — является ключом не только к пониманию его сущности, но и к постижению самого мира с человеческой точки зрения.
Верхний слой — наносной, приобретенный — был пропитан лозунгами, нормой выработки и смирением перед гудком. Нижний же, коренной, был высечен из тишины, поросший ягелем доисторических суеверий и пронизанный стылыми жилами тоски, что сочилась от марианского устоя их земли. Они были потомками не только рабочих-первопроходцев, но и тех, кто слушал шепот плачущих лесов и чьи предки, — не утверждаю, видели ту самую волчицу с человеческим детенышем. Эта память не жила в словах, но передавалась в самом взгляде, в умении молчать, вглядываясь в темноту, в согласии с той особой звериной чуткости к неправде.
Отсюда рождалась их странная, необъяснимая для чужака солидарность, словно саму душу этого места навсегда отметила тень волчицы. Они могли годами не заговаривать с соседом по лестничной площадке, но в час беды, когда студеная вьюга заметала дома по крыши, они беззвучно, как по велению древнейшего инстинкта, объединялись, чтобы выйти на след коллективной помощи: откопать заваленные дороги, тропы, нарубить и принести дров в чужую избу, поделиться последней картофелиной, приютить на пороге задрожавшего от стужи пса. Их руки, окаменевшие от металла и мазута, могли с недопустимой, почти дикой нежностью поправить воротник на чужом ребенке, поддержать под локоть старика, скользящего по обледеневшему тротуару, или бережно, как реликвию, поднять и вернуть выпавшую из кармана перчатку впереди идущего. Не в этом ли немом договоре с чужой болью и заключается подлинная, ни в какие своды не внесенная конституция человечности?
Вот так и жили они, эти люди-гибриды, с молотом в руке и бездной в сердце. Их вера в «светлое грядущее» давно истлела, как истерся лозунг на фасаде Дворца культуры.
Они трудились не ради будущего, но ради самого ритуала труда, единственного известного им способа отгонять призраков и согревать озябшую, неуютную вечность, в которой был погружен их родной город. За чакушкой крепленого или под хруст зажаренных семечек во дворе рефлекторно было принято вспоминать былые времена — Золотой век. Эпоха. Вера в будущее, подобно в Евангелие. Тогда-то и прозвучали те первые гудки заводов, симфонирующие ровно в так маршу прогресса, а свет в окнах новых сталинок казался обещанием, что тьма больше не наступит.
И каждый субботний вечер этот марш обретал плоть и звук: в клубе «Металлург», в зале, пропахшем табачным дымом и воском для паркета, собирался духовой оркестр — собранный из рабочих-виртуозов, чьи руки, только что сжимавшие тиски и гаечные ключи, теперь с почти священным трепетом обнимали медные раструбы. Они не играли, они возвещали сверканием отполированной стали и извергали не просто ноты, а аккорды такой оглушительной мощи, что казалось, они способны согнать самые тяжелые тучи с неба и выжечь тоску из самых потаенных уголков души.
И подобно тому, как этот медный глас формировал звуковой ландшафт эпохи, ее гастрономический код отливался в стенах Столовой №1 — она являла собой не просто пунктом раздачи пищи, а гастрономический парламентом, где царила незыблемая иерархия мясных начал. На первом плане, подобно официальной доктрине, возвышались котлеты по-киевски — нежнейшие золотые самородки, хранящие внутри обжигающий маслянистый желток; бефстроганов, чья мелконарезанная деликатность была похожа на заранее одобренный протокол; и народные любимцы, были первыми в почете у рабочих — котлеты-«ежики», колючие от риса, и тефтели, утопавшие в алой магме томатного соуса, словно прошедшие проверку идеологически-гастрономическим отделом качества.
Царством углеводов и соусов безраздельно правили макароны по-флотски, чей государственный строй состоял из отварной говядины и лука скрепленный узами густой приправы, а также, невольно завершали пищеводную цепь, различные супы — будь то борщ, этот бархатный компендиум свеклы и капусты, или харчо, с его огненным, горловым пением специй. А что до салатов, сладкого и напитков — что ж, велика важность. Они пребывали в статусе вечных статистов на этом пиршестве: винегрет — философская попытка примирить несоединимое в одной тарелке; компот — детская валюта, покупающая пять минут безмятежного сидения у окна; и кисель — эта благообразная студенистость, чьи сомнительные с точки зрения гастрономии достоинства с лихвой искупались одной-единственной, но неоспоримой функцией: быть последним утешением для простуженного горла, раздраженного кишечника и уставшей души. Но все же их существование было так же предсказуемо, как и узор на казенных занавесках. Эти блюда были не просто едой, но материализованной памятью о другом, более жарком и пряном мире.
И как бы не было увлекательным описание этой городской хтоники, нельзя забывать, что та эпоха была для Верейска подлинным летом — коротким, но ясным, как финский июнь. Город, вопреки всему, был полон жизни: в его яслях звенели детские голоса, и из этих уложенных кирпичами колыбелей любопытства и радости вырастали юноши, мечтавшие как можно скорее сжать рукоятки отцовских станков, и девушки, чьи пальцы, проворными ласточками, постигали высокую науку вышивки и кройки. Отцы возвращались домой с гордостью, словно каждый день их одаривали почетными знаками отличия; матери творили у домашних очагов свою тихую магию, наполняя миски дымящимся борщом; а старики — седые хроникёры города, разыгрывали во дворах партии в нарды, добытые в армянском магазинчике «у Армена» — народный топоним.
Но будущее оказалось обманщиком. Оно пришло, отличное от того, что обещали, — до бесстыдства крикливое, циничное, с чужими ярлыками на одежде и пустотой в глазах.
Сперва пришло слово «оптимизация», потом — «конверсия».
Их произносили по телевизору люди с гладкими лицами, никогда не державшими в руках кувалду или ключ на 15. Заводы стали не нужны. Их не взрывали, не перестраивали, не хоронили с почестями. Их просто бросили, как бросают старую, отслужившую свое вещь. И тишина, что воцарилась вместо грохота цехов, была оглушительной, давящей на барабанные перепонки, сильнее любого взрыва.
Наступила эпоха, которую иначе как «нулевыми» и не назовешь — ибо нулем, великим пустым местом, стала цена человеческого труда, нулем — мера общественной совести, и нулем, выжженным на стене исторического календаря, — итог всех прежних упований. Это было время великой и спешной распродажи. Распродажи всего: станков, идеалов, всеобщего и собственного достоинства. По улицам, где прежде маршировали колонны трудящихся, теперь бродили тени былых инженеров, механиков, технологов, строителей, мастеров, плотников с потухшим зеркальным взором предлагавшие прохожим вязанку воблы, замусоленные носки, собственную душу, упакованную в бутыль горючего самогона. Прогресс, за которым так долго гнались, наконец-то настиг Верейск — и рухнул на шею металлической сваей, оставив после себя кровавый ландшафт, где единственной валютой была горькая ирония, а единственным промыслом — выживание.
Ирония с привкусом кислой щедринской усмешкой, заключалась в том, что слово «рынок», провозглашенное синонимом свободы, на деле обернулось новой, куда более жестокой несвободой. Прежде человек был прикован к станку цепями долга и коллективной обязанности. Теперь же его пригвоздили к пустоте собственного кармана стержнями голода и отчаяния. И если прежние цепи хоть изредка гремели победным маршем, то это нечто новое — лишь унизительно блестело медяками у рюмки крепленой исповеди. Верейск замер в тяжком оцепенении, задаваясь единственным вопросом: что может быть страшнее, чем быть ненужным своей стране? И жуткий, устрашающий ответ, приносило эхо из пустых секторов: быть вообще никому ненужным.
Заводы замолчали звездами в предрассветном тумане, один за другим, перебитыми насмерть скандинавскими великанами, и только их корпуса стояли, уставившись в низкое небо пустыми глазницами окон, отбивая ветром, тот гул последней смены, что так и не смолк. И этот же ветер — единственный хозяин, что не требовал ни платы, ни ответа, разгуливал по опустелым улицам, вел собственный счет российским просторам. Расшатанной походкой по асфальту, потрескавшемуся, словно кракелюр на лакокрасочном покрытии урбанистической картины, он заполнял даже тонкое пространство в расщелинах, сдирая обрывки афиш с названиями несостоявшихся концертов — главный итог новой эпохи.
Дома, лишившиеся тепла человеческих душ, начинали крениться, осыпаться, осознавая и принимая свою никчемность. Стекла в подъездах выбиты, фонари разбиты, и там, где прежде сияли смальтой фрески и героически-возложенные мозаики, теперь на стенах, как продолжающиеся симптомы социальной болезни, расползались уродливые и бессмысленные, однако с новым для всех выученным словом — стрит-арты — жалкие наследники былого монументального величия.
Вот оно — суконное начало нулевых годов, новый век, Верейск — не город, а символ — символ, состоящий из единственной оболочки, футляр от некогда громкой жизни. Он еще значился на картах, но карты эти давно устарели. Он еще подавал признаки существования – дымок из редкой трубы, огонек в окне многоэтажки, – но то были уже не признаки жизни, а предсмертные судороги.
Кто остался в этом городе-призраке? Отчаянные старики, прикованные к своим телевизионным печкам, как каторжники; маргиналы, нашедшие в заброшенных цехах приют для своего пьяного забытья; да редкие упрямцы, не сумевшие обнаружить в себе силы бросить могилы предков. Они шли по улицам, опустив головы, не только от того ветра, но и от стыда. Стыда за свое выживание, за свое поражение.
За ними тянулся след — не хаос, а великая, тотальная подмена. Утопизм грандиозных строек сменился утопизмом дешевой лотерейности, где выигрышем считалась пачка долларов в кармане куртки «Сидней» — яркой, часто с кислотными расцветками — салатовый, розовый, фиолетовый, — было неважно, иногда они вовсе конкурировали друг с другом на одном поприще контрастности, с обилием молний, кармашков, бессмысленных нашивок — человек превращался в ивановского светлячка, что на фоне поблекших зданий выглядел хотя бы на немного жизнеутверждающе.
«Новый мир!» — иконой грядущего, парила растяжка с рекламой: «Coca-Cola. Пейте с удовольствием!» — ослепительно красная, сияющая белизной улыбки, обещавшая мимолетное счастье. И что же оказалось за этой ослепительной улыбкой? Все та же старая тоска, только приправленная новыми, чужими словами.
На фоне чеченской войны и терактов, уносивших семейное счастье, меж криминальных разборок «Бригады» прорывалась, словно навязчивая спасительная мысль из другого мира: «Сникерс. Ты не ты, когда голоден». Эта заокеанская закличка врезалась в сознание, тут же смешиваясь с уксусным запахом картофельного пюре «Роллтон» из пластилинового стаканчика — скудной трапезой, возведенной в ранг философии целого поколения, что училось заново жить, зажевывая лысеющую тревожность на бегу.
Таким настал для всех мир, собранный из обрывков. Он уже являлся не манифестом, а какофонией образов: с экрана на них глядело румяное, сытое довольство, в то время как за окном в их реальность робко, сквозь щели разбитого асфальта, прорастал он — «золотой стандарт» Жигулевских гор, считавшийся «буржуазным» еще со времен серпастости.
Но в этом хаосе был свой гений, своя алхимия. Реклама нулевых была дитем постмодерна, родившимся на стыке тотального дефицита и внезапного изобилия. Она была абсурдна, как сон, и оттого — незабываема. Она не продавала товар — она внушала культовость фраз, превращая слоган в пароль наступившего времени. А открывавшиеся на каждом углу, словно грибы после дождя, «Макдоналдс» и «Якитория» были не просто заведениями, а храмами новой, доступной сакральности, где обряд причастия совершался над картошкой-фри и сетом экзотической кухни.
И люди гордились этим. Они цепляли на шкафы рядом с полураздетыми моделями, словно добытые в бою трофеи, вкладыши от жвачки «Love is...», а в душе лепили надежду на скорое и неизбежное процветание. Всё вокруг — от яростного темпа видеоклипов на «MTV» до бесшабашных завываний «Руки Вверх!» — создавало всеобщее, пьянящее ощущение «подъема с колен».
Однако времена, вопреки всему этому блеску, становились только сложнее. Ибо за этим фасадом, возведенным из ярких упаковок и кредитных карт, таилась старая, нерешенная болезнь. Прогресс, на который все молились, оказался двусмысленным идолом: он дарил сиюминутные радости, но исподволь, с каждым новым днем, готовился отобрать последнее — выкованную из стали и нежности душу. Этот грядущий размен уже витал в воздухе, отравляя мазутную действительность сладковатым дымком подожженного диска с новой видеоигрой.
В образ тех лет вклинивался лишь одинокий мужик у ларька с позолотой на руках, за которым — ни колбасы, ни будущего, ни правды, но зато есть сигареты «Парламент», водка «Финляндия» и тлетворная, обманчивая надежда, что сегодня повезет. И пока мир затягивался горькой сигаретой в ожидании чуда, агония становилась все тише. А для Верейска была вовсе бюрократической: ржавеющие ворота завода, на которых висел амбарный замок ржавее самих ворот; детская площадка, где качели скрипели от ветра, а не от детских голосов; школьный спортзал, превращенный в склад пустых ящиков из-под пива. Это была не вспышка, а рассыпание, не смерть от ножа, а смерть от истощения, когда город перестал побороться с лишением смысла, разрешил себе замолчать, сдавшись на милость.
И до чего обидно, что никто в большом мире не слышал его предсмертного хрипа. Он умер с грохотом, походившим на шелест последних листьев под ногами, на треск и шипение неоновой вывески над пустым магазином, на тихий плач ребенка, для которого не досталось Киндера, потому что все магазинные прилавки запустели. В этой тишине стирались границы, исчезали дома, шаг за шагом, будто их бесшумно сносили, нарастающее оставляя только плесневый запах железобетонного фундамента.
С этой точки он еще не погиб. Но именно с нее же и начинался обратный отсчет. Он стоял за стеклом часовой мастерской — последний, кто помнил цену секунде и самому времени. Его пальцы нашли крошечную кнопку на корпусе починенных электронных часов Casio.
Кнопка «Сброс» — миг пустоты. Первая вибрация. Тик. В этой новой, рожденной им тикающей тишине начался отсчет последних секунд.
Три. Два. Один.
Грянул взрыв.
Ярко-алая вспышка озарила засыпающие улицы.
ГЛАВА 2
ОН ЭТО ТРИ ЧЕЛОВЕКА
ВЕКОВЫХ ТРЕПАЛЬНЫХ.
Артем отдернулся, отрываясь от ледяного стекла, обжигающее зарумянившее его правую щеку. И сознание его, словно пружина, рванулось из одного мира в другой. Не было резкого перехода — был мучительный, медленный отлив кошмара, оставляющий на берегу реальности липкий налет тревоги.
Он выскочил в проход и посмотрел в окно.
И обомлел.
С ним было всё хорошо.
Автовокзал. Немного облупленный, но на месте. У входа, словно часовой у ворот в никуда, стоял пустой, побитый, до сих пор не демонтированный телефон-автомат с трубкой, свисающей призрачным языком немоты. Воздух дрожал, как над раскаленным асфальтом, делая очертания зданий зыбкими и ненадежными. Женщина в дорогой шубе несла из продуктового магазина сумку, начиненную маленькими радостями жизни, а её тень, отброшенная низким солнцем, на миг растянулась до нелепых, паучьих пропорций, поползла по стене и растворилась в подворотне. Густой дым из трубы хлебозавода плыл к небу привычной сажей, но в воспаленном сознании он сгущался до цвета вороненой стали и пах не хлебом, а горьким пеплом сожженных архивов.
Это был самый чудовищный обман — видимость полного порядка, но это была явь — Верейск не лежал в руинах. Он просто традиционно источал тишину. Не ту, выморочную, что наступает после приговора, а другую — благословенную, суетливую. Но нет конкретики. Было ощущение конца, как меняющийся запах ветра перед началом смерча. И сейчас все его нутро кричало, что город перед ним — это больной в состоянии ложной ремиссии, который постоянно улыбается и шутит, уже слыша внутри нарастающий шепот раковой опухоли. И оттого каждый смех, каждый гудок машины, каждый клуб дыма, каждая вывеска отдавались в нем леденящим душу эхом грядущей тишины.
В автобусе запахло затхлостью и махоркой. Из накладных наушников, опутавших жилистую шею Артема, сочилась музыка, а сквозь утомленный рокот двигателя пробивался тяжелый орган Хаммонда — его прерывистая мелодия была похожа на удары уставшего сердца, а голос, вторивший ему — на проповедь последнего жреца в храме с потухшими огнями. Эта песня была не просто красивым набором слов в составе предложений, переходящих в предопределенную осмысленную пригодность — она была приговором, заупокойной молитвой. Её не танцевали. Ей внимали.
А хриплый голос в наушниках звучал исповедью влюбленного, но не о тривиальном романе; это была отчаянная попытка, замешанная на агонистической страсти, содрать с эпохи её парадное, вечернее платье — лоск показного благополучия, — чтобы обнажить спину, исполосованную свежими шрамами. Шрамами приватизации, обманутых надежд, духовного оскудения, прикрытого яростным вещизмом.
Артём снова отдернулся, будто его самого коснулось лезвие, сдирающее этот лоск. Песня была не о нём. Или была не только о нём. Она была вердиктом, поставленным всему, что его окружало — чего-то большего, некой огромной сущности, чья бархатистая кожа традиции и веры была искромсана в клочья за одно короткое десятилетие. А тот самый навязчивый, почти безумный вопрос, врезавшийся в такт, был обращён не к женщине, а к самой идее полёта, к великой утопии, что когда-то звала за собой. Куда делась её тяга к горним высям, её отзывчивость на чужую боль, её размах, её вера в иной, высший закон?
Всё это сменилось плоским, деловым суетлением на торжище, где отныне торговали не мечтами, а иллюзиями, и главным доказательством считалась не истина, а наглость, с которой доказывали, что сажа — бела.
Резким движением, Артём рванул прочь наушники, словно обрывая провод, по которому в него транслировался чужой, чёрный сон.
И едва сознание, с трудом вынырнув из омута видения, зацепилось за реальность, его пронзил сиплый голос водителя, буравивший пространство автобуса однообразным, как молоток по шпале, повторением: о конце маршрута, о необходимости покинуть салон, о том, чтобы ничего не оставить. Невольно добавилось и что-то там про время и свою семью, которая его уже заждалась.
Артем поддался этому давлению, этой всеобщей спешке, толкавшей его к выходу. Схватив потрёпанный академический портфель и неуклюжий, кричаще-жёлтый чемодан со сломанным колесиком — наследие брежневской эпохи, нелепый атрибут — он выплеснулся из салона на подмерзший асфальт. Ледяной ветер ударил в лицо, и в этот миг пронзительной ясности, когда дверь с шипением захлопнулась за его спиной, в памяти вспыхнуло и погасло ослепительно белое пятно.
Время колокольчиков. Сборник.
Тот самый, в потёртой чёрной обложке, с заломом на корешке. Артем оставил его на сиденье. Мысль уколола его — не ожог, а скорее досадное щемление, не психологическое, а почти физическое, как судорога души. Книга была частью этой души — старым, испытанным инструментом, ключом, отпирающий собственное смятение.
Все же Башлачёв оказался хорошим попутчиком жизни — таким же скитальцем, забредшим в тупик эпохи и оставившим на стене свои отметины. И теперь этот попутчик оставлял его, уезжая обратно в тот самый город, где когда-то и был упокоен.
Небо над Верейском нависло знакомым саваном, а с реки потянуло дыханием грядущей зимы. Артем с минуту постоял, поворачивая из стороны в сторону голову. То на лай псов вдали, то на крики невидимых птиц, то на фосфорный свет проезжающих машин — преимущественно таксистов, спешащих по домам. Словно всё окружение то и дело пыталось тщетно перетянуть набитое перьями одеяло на себя. Но надо было идти. Куда — вопросов не было. Ноги сами понесли его по маршруту, отпечатанному в памяти ещё в школьные годы, — по прямой, мимо почты, с левым поворотом у старого драмтеатра, к родительскому дому.
Портрет Артёма, возникавший то и дело в сумеречном свете фонарей, был соткан из простых, но упрямых линий. Высокий, чуть сутулый силуэт, хранящий осанку человека, привыкшего к умственному труду; резкая тень от скулы, падавшая на щёку, будто след от удара; и руки, засунутые в карманы, — длинные, нервные пальцы учителя, теперь сжимавшие помятые да порванные билетики и перебирая их в тесненном пространстве.
Он шел неспешно. Верейск медленно разворачивался перед ним, обнажая неловкостью свои потертые фасады, словно миражность, что боится рассеяться от столь неприличного пристального взгляда. На пути показалось пятиэтажное здание с полуподвальной аркой, где на входе тускло загорелась лампочка, подмигнув пару раз Артему. Возле нее висела контрастная вывеска «Книжный мир».
Витрина магазина была заставлена пыльными хрустальными вазами, дешёвыми магнитами с видами местных озёр и болот, и стопками книг в потёртых переплётах. Его взгляд, замедленный усталостью, скользил по нагромождению в углу, где кричащие переиздания Есенина, Бродского, Бальмонта, Цветаевой, Ахматовой сосуществовали с серыми, безликими сборниками советской поры, в чьих оглавлениях тщетно было бы искать эти теперь уже хрестоматийные фамилии. Стоящий в тусклых оттенках сливочного масла, магазин своей антуражностью походил больше на киоск старьёвщика, торгующего обломками исчезнувших смыслов, однако в прошлые приезды Артема этого пятна кричащей неестественности здесь не проступало.
Артём толкнул дверь, звякнув колокольчиком, который возвестил не о приходе покупателя, а о возвращении блудного сына в город.
Сбоку от стены на кассе, своим милостивым взглядом окинув пространство вокруг пришедшего, девушка приветливо улыбнулась, в ее короткой фразе — «Добрый вечер, проходите!» — скрывалась скромная, возможно немного застенчивая непритязательность.
Магазин, вопреки ожиданию, оказался вполне современным для того времени: стеллажи из светлого, шпонированного ДСП, недавно покрашенные в веселый салатовый цвет, люминесцентные лампы, чей холодный блеск отражался в глянцевых, ещё пахнущих типографской краской переплётах детективов и романов у прохода.
Артём кивком поблагодарил её и сделал шаг к интересующим его стеллажам, но тут же замер, обернувшись. Что-то в овале её лица, в постановке головы. Он присмотрелся. А девушка, поймав его взгляд, чуть смутилась, и в этом мимолётном смущении, в том, как она отвела глаза и тут же украдкой взглянула снова, что-то щёлкнуло в памяти.
— Лена? — негромко, почти неуверенно выдохнул он.
Девушка широко раскрыла глаза. На секунду воцарилась тишина, густая, как мёд, пока её сознание, сбрасывая наслоения лет, не отыскало в уставшем лице незнакомца черты того самого парня, с которым вместе училась.
— Артём? — наконец прозвучало так же тихо, с ноткой изумления, будто он возник из-под земли, а не вошёл в самую что ни на есть обычную дверь. — Господи… Не узнала сразу!
И в этой фразе, в этом «не узнала», заключалась не просто вежливость. Заключалась пропасть из лет, событий и того молчаливого соглашения, которое когда-то существовало между ними.
— Ну, как ты? — вопрос снова прозвучал немного тихо, до нелепости осторожно, будто Артем боялся спугнуть хрупкую иллюзию этой встречи. — Ты теперь здесь работаешь?
Лена провела ладонью по столешнице кассы, смахивая невидимую пылинку. В её жесте была странная смесь гордости и смирения.
— Можно и так сказать. Только это не «работаю», а «мой». Магазин, — она чуть склонила голову, и в уголках её губ заплясали морщинки, которых он не помнил, — лучики, прочерченные временем. — Ну, знаешь, с мужем. Небольшое, но своё дело.
И тут он вспомнил. Не её саму, а давний образ той прежней: шепот в школьном коридоре, горящие глаза, устремлённые в прекрасное далекое, и слова, брошенные с наивной, непоколебимой верой: «Хочу свою лавку, с книгами, чтобы пахло бумагой, а не казёнщиной». И вот он — этот запах, смешанный теперь с ароматом нового пластика и краски. Мечта сбылась, но обросла бытом, мужем и кассой в сумеречном зале.
— Да, — уже более устойчиво кивнул Артём, и в этом одном слове было всё: от признания её победы до тихой дани памяти тому пыльному золоту детских мечт, что когда-то сверкало в её глазах.
— А ты? — её вопрос прозвучал мягко, но с неизбежностью судьи, выносящего приговор. — Говорят в Петербурге же был… Учился? — Она сделала маленькую паузу, в которой, казалось, содержалось всё: от острой тени старой обиды до полной осведомленности о его личной жизни. — Наверное, семья уже?
Он почувствовал, как подступает знакомая пустота. Одиночество — это не отсутствие людей, это наличие внутри тебя комнаты, куда ты боишься войти, потому что знаешь — она пуста.
— Были попытки, — он усмехнулся, и усмешка обожгла губы обманчивой сладостью зиры, что тут же сменялась горечью. — Петербург... он не для семейного счастья. Скорее, для одиночества в толпе. Всё как-то не сложилось.
Он отвернулся, чтобы разорвать этот взгляд, полный ненужного сочувствия, и его рука сама, будто ища точку опоры, схватила с ближайшей полки первую попавшуюся книгу. Он не видел ни автора, ни названия — лишь шлифованную поверхность обложки. Подойдя к кассе, он молча протянул её Лене. Та провела штрихкодом, сканер пискнул. Она посмотрела на него с лёгкой, хозяйски-участливой улыбкой.
— Может, Сникерс хоть возьмёшь? — кивнула она на стойку с шоколадками. — У тебя вид будто ты не ел целый день.
Мысли его в этот момент были далеко, летели над руинами его питерских надежд, над заснеженными крышами Верейска, над лицом этой девушки со сбывшейся мечтой, что теперь спрашивала про американский шоколадный батончик.
— Да, — механически согласился он, хотя и не был голоден, — это его обычный вид. — Возьму.
И в этой покупке, совершённой без всякого желания, был весь он — человек, соглашающийся на предложенную жизнь, потому что на свою собственную у него не хватило ни сил, ни смелости.
— Сколько с меня? — спросил Артём, потянувшись за кошельком.
Лена покачала головой, и её взгляд смягчился тем самым старым, почти забытым чувством. — Нисколько. Считай подарок, с приездом. — Она взяла книгу, чтобы вручить ему, и её пальцы скользнули по корешку. — Кстати, хороший выбор. Один из моих любимых авторов.
Он взял томик и наконец взглянул на обложку. «Охота на овец» Харуки Мураками.
— Мураками? — переспросил он, и из памяти всплыл смутный образ, о чем могла быть эта книга: человек, растворяющийся в безымянности, и овца как навязчивый символ, за которым надо охотиться, но зачем?
— Да, — её голос притих, став доверительным. — Его многие за эти года полюбили, прямо культ! — милый смех прозвучал. — Эта литература про поиск. Про то, как мы все ищем овец, упущенную часть себя. И ведь не знаешь, найдешь ли, но сам поиск — уже смысл.
Артем вежливо выдохнул, глядя на обложку. — Спасибо, Лен, на днях прочту — он сунул книгу в карман пальто вместе со Сникерсом. — Мне пора. Родители заждались.
— Заходи ещё, передавай привет Анне Альбертовне!
Он мотнул головой, не в силах найти больше слов, и вышел на улицу, где его сразу же поглотил шумный поток вечера. Пронзительно сигналили машины, скрипели колеса, проезжающей детской коляски, с тротуара доносился смех вышедшей на перекур из клуба-ресторана «На вылет» парочки, а из распахнутого окна пятиэтажки лилась бодрая заставка какого-то телесериала — хозяйка добавочно звенела злостными ударами, выбивая из половика всю дурь. Неподалеку шла стайка пленительно красивых девушек, позванивая браслетами и заразительно смеясь в такт чьей-то шутке. Ветер, поглощенный теперь бензином, детским плачем, борщом и резкими пряными духами, отрезвил его разум.
Не обернулся, но среди всего прочего Артем почувствовал, как она долго смотрела на звякнувшую дверь, словно пытаясь разглядеть в пустом проёме того юношу, который когда-то не заметил её любви, и того мужчину, что только что ушёл, неся с собой её молчаливый подарок.
И что, спрашивается, есть этот взгляд, упёршийся в твою спину, как не последний мост, перекинутый через пропасть лет? И что есть сама эта пропасть, как не великое и постыдное детище времени, которое мы сами же и лелеем, скармливая ему свои «когда-то» и «если бы»? Это ирония судьбы, заключающаяся в том, что мы носим в себе целые вселенные не случившегося, в то время как реальность наша умещается в тесный мирок с одной кассой, одним мужем и одним-единственным бывшим возлюбленным, являющимся как призрак на пороге. И разве не смешон этот наш танец с призраками? Мы, взрослые, разумные люди, снова и снова возвращаемся к этим запертым дверям прошлого, тычемся в них носами пьяными бабочками в стекло, и притворяемся, будто ищем там ответ, в то время как на деле мы лишь выпрашиваем у судьбы крошечную отсрочку — пять минут, один взгляд, одно молчаливое прощение — перед тем как снова остаться наедине с самим собой.



Кстати, фантастики тут как-то незаметно, во всяком случае, к магическому реализму рассказ не имеет никакого отношения.
Пойду, наверное, что-нибудь выпью, после прочтения данного шедевра! Валерьянки, что ли?
Яркий и необычный цветок, но не для этой грядки.
Многобукоф, но сюжет прошел мимо восприятия.
Извините, но запаха не уловил, кроме тонкого(нет) аромата нейрогенерации.