Антон вышел

Шаг, другой. Тусклые отблески фонарей с шоссе, лежащего в ста метрах, отражались на влажных, уже прихваченных инеем бетонных плитах дорожки. Шаг, другой. Впереди, за пустырём, маячило жёлтое многоглазие пятиэтажек.
Есть ли что-то более одинокое, чем вечерне-ноябрьский путь домой, пешком, на окраину города? Антон задумался. Как изобразить одиночество? Может, в виде женщины без лица, смотрящей на тебя звёздным небом? Или зеркала? Но что ни говори, кто-то всё же на изображении будет.
И в мыслях этих Антону казалось, что прошёл он уже миллиона два шагов. И что дома не меняются вовсе. Что застрял он в вечном ноябре, и иней плесенью ползёт по нему, всё выше забирается по джинсам. Но потом была дверь, и из под неё тепло сочилось, пыталось прильнуть, как ластящийся кот. И Антон шагнул в знакомый мрак.
А потом на кухне газ горел, доводя до кипения чайник.
Антон подошёл к зеркалу рассмотреть новую татуировку. На его груди уходящим в небо монументом высилась груда трупов животных, от слона до опоссума. Кожа была ещё красной, защитную повязку он только снял. А на плече в невесомость выплывал космонавт в скафандре, прямо из деревенского туалета. Такого, знаете, с окошком в виде сердечка на двери. Под рисунками угадывались линии старых перебитых татуировок, а между большими изображениями были вписаны мелкие, иногда цветные, набитые машинкой или хэндпоуком. Каждое изображение, конечно, несло в себе какой-то смысл.
В дверь позвонили как раз тогда, когда Антон был на полпути из прихожей к кипящему чайнику. Он на миг задумался, нарисовав воображаемым пунктиром путь до плиты, а потом до входной двери. А затем принял единственно верное решение.
Ведь за дверью стояла Надя. Надя как Надя, ничего себе. Волосы такие: не длинные, прямые, русые. Лицо такое: не особо правильное, выразительное. Губы мягкие, щёки мягкие, уши мягкие. Она вообще вся была мягкая и при этом на удивление угловатая. Невысокая. Милая, милая, милая. С такой девушкой идеально пить Я Бао.
И они сидели на кухне и пили. Вплотную сидели, соприкасаясь коленями и бёдрами. И Надя рассказывала что-то интересное, кажется, про «Концерт» Вермеера или про концерт Current93. И голос её звучал как молочный фарфор, пошедший тонкой-тонкой паутинкою трещинок. А глаза её были совершенно невозможные. Такие бывают только у птички, которая бьётся в клетке, когда дверца уже открыта, выбирается и продолжает метаться по немыслимым траекториям, а после улетает вдаль. И ты набираешь в грудь столько воздуха, сколько и влезать-то в неё не должно, смотришь ей вслед и совершенно невпопад смеёшься.
А потом, когда поздно было, Надя взяла руку Антона своей маленькой, тёплой, нежной, в сущности, такой рукою, прикосновения которой оседают на подкорке и носишь ты их, как самый ценный груз, перетаскиваешь за собой по жизни. И они пошли спать.
А во сне был глаз. Перламутровый, напряжённый, с аккуратными прожилками сосудов и золотисто-зелёным цветом радужки. Он заполнял собою большую часть пространства освещённой дневным светом комнаты. Рассматривал то ли с лёгким любопытством, то ли чуть снисходительно, с сытой скукою. Но не казался он Антону опасным, макабрическим не виделся. Напротив, с определенной гордостью Антон демонстрировал себя и думал даже, что в общем-то неплох, совсем даже неплох.
- Антон! Антоша! Ан-тон! Ан-тооо-н! – полушёпотом полукричала Надя. – Ну, передом повернись, давай. Вот так. Отлично, нормально.
- Эмм..? – как бы спросил Антон.
- Что-то ты елозил тревожно, – зевая, сказала Надя, полузакрывши глаза.
И легли они так хорошо и удобно, что подбородок Нади упёрся в его диафрагму прямо туда, где был выбит знак группы «Химера», а лоб лёг чуть ниже ярёменной ямки, там, где жирными буквами было нанесено – «Fiume». И он обнял её. И в груди его билось её сердце. И стал он током собственной крови, их крови. И, наверное, именно так и должно.
А наутро Нади уже не было. Свинец неба заглядывал в незашторенные части окна, и вставать, когда нависает этакая дрянь, было довольно тяжело.
Дянь Хун показался терпким и железистым. Он схватил любимый свитшот с надписью «Ego nego ergo sum», подарок ученицы, накинул куртку и выбежал в институт.
Рядом с пустырём, у небольшого озерца, видимо, оставшегося со времён, когда тут были карьеры, он неожиданно для себя остановился. Смотрел на прихваченную тонким льдом поверхность, на пролом, видневшийся ближе к центру. И думал, что под водой должно быть спокойно, безмятежно. Но только обязательно будет сначала холодно-холодно, так, что съёжится всё естество, а потом будет жар, грозящий расплавить изнутри, вытечь за пределы, а потом, если повезёт, ничего не будет.
Неожиданно выглянуло солнце, и Антон поразился собственной тени, какая она была чёрая да жирная, будто выпившая баррель нефти, не меньше. И словно не Антон эту лоснящуюся тень отбрасывал, а она отбрасывала его и таки отбросила. В тьму сжатых в бессилии век плеснулось зелёное море неона, прямо ночь в Вегасе, только без звуков саксофона. Антон покачнулся и упал. Но сознание не потерял. Лежал какое-то время на спине, положив руки под голову, и удивлялся: ну откуда бы тут взяться солнцу? И в целом лежал хорошо, ничуть не смущаясь замёрзшей земли.
Оставшийся день прошёл почти незаметно, ни усталости не было, ни тяжести, ни скуки.
После Антон сидел на подоконнике в деканате, курил, бессмысленно глядя на желтоватую облупленную краску стен. Некто Павлов, ну, Павел пусть будет, Павел, кажется, с плохоскрываемым неодобреним рассматривал татуировку в виде хоровода маленьких призраков вокруг живого мальчика, показавшуюся из под задравшегося рукава Антонова свитшота.
- Антон, человек, тебе же не 19, кажется? Чего ты картинки эти лепишь? Как ребёнок. А ну как уволят тебя за них завтра и что тогда? – зачем-то пытаясь выглядеть проявившим заботу, поинтересовался Павлов.
- Тогда ты, Павлов, будешь преподавать историю религии и атеизма, а Слава возьмёт историю философии. Ага?
- Ты много смысла через них обрёл, солипсист сраный? – осведомился Павлов, очевидно, провоцируя конфликт.
Но Антон решил, что не удостоить вниманием будет проще и диалектичнее.
Павлов вышел, а на его место в диалоге зашёл Слава, приятель Антона, хороший парень, про таких говорят обычно – неглупый.
- Хайдеггера давал? – поинтересовался Слава.
- Было, – вяло, но доброжелательно ответил Антон.
- А чего нанёс опять?
- Ай… Как раз ему посвящение - монумент отсутствию рефлексии.
- А таракана того, в цилиндре: здрасьте типа. Кажется, кафкианского. Ты же вроде его бить планировал?
- Место пока ищу, дело такое, уже приходится рассчитывать кожу, - чуть задумчиво и печально произнёс Антон.
- А чего ты в бар не выбираешься совсем? Ну, или не только в бар. Мы с ребятами каждую неделю сидим, Света всё тебя вспоминает. Я всё понимаю, но выбираться то надо. – и искренность звучала в словах Славы, хотя кому-то может показаться, что нет.
- Ты знаешь… Выберусь, наверное, может, в эту субботу уже, - ответил Антон так, как будто не выберется.
- Антон, а ты Надю навещаешь? Меня тут её мама спрашивала…
- Херню несёшь сейчас.
- Извини…
А потом опять был путь домой, в пятиэтажие. Антону послышалось что-то. Вроде как шелест бумаги, когда он шагал. Он даже забавлялся с этим бумажным звуком, менял темп ходьбы, подпрыгивал на месте. Так, ничего примечательного.
В тот день Надя не пришла отчего-то. Но под дверью была от неё записка:
«Антон, я неожиданно поняла, что поиски человеком своего «я» через все три кьеркегоровские стадии неизбежно возвращают нас к сиськам. И даже за вечностью они маячат».
Антон подумал, возможно ли изобразить подобное. Но все мысли сводились к пошлости тюремных наколок.
Отужинав, Антон хотел было принять душ, но перед дверью ванной остановился, представив, какую жалкую бледность приобретёт кожа от воды, как нелепо сморщится и даже пойдёт катышками, как отяжелеет его тело, вобрав себя эту влажность. Его передёрнуло. К тому же Надя не пришла. И он пошёл спать.
А во сне была история. Про девочку, которой пожары и взрывы виделись осенней листвой или наоборот, листва виделась огнём, и лисы вместе с кошками грозили поджечь всё. Девочка была рыжей и сродство вещей воспринимала не через природу, а через цвет. А Антон сидел и собирался писать про неё. И чувствовал, что кожа набухает изнутри, вспучивается. Что поры расширяются до невозможного. И вот, наконец, Антон засочился чернилами на стол, полностью заваленный белыми-белыми листами бумаги. Излился, значит. А чернила текли по бумаге, образуя буквенный ландшафт. И вроде всё там было, ну, про девочку эту, но кто его знает, может, и образовалась где пара лишних запятых. А после свинцовым небом, предательски прокравшимся таки в его комнату, на Антона упал печатный пресс, и он проснулся.
День следующий толком даже не запомнился. Кажется, он и чаю выпить не успел. Только город врезался в слух стуком трамвайных колёс и ломов дорожных рабочих. Только мелькало всё одинаковое, всё чужое и странное. А говорил он на автомате, но всё правильно говорил, наверняка. И даже зашёл с кем-то из коллег потрещать, выпить кофе. Вот только с кем - этого не запомнил.
Вечером Нади снова не было. Антон не сумел даже открыть кран, чтобы набрать воды на чай. Мысль о том, чтобы зажечь комфорку, его почему-то пугала.
Он шелестел по комнате, вспоминая один постмодернистский роман, вернее, два, слившиеся в один. И думал, насколько же тупо будут выглядеть два лебедя на радуге. Взял с полки первую попавшуюся книгу. Открыл. Провел пальцами по странице. В глазах зарябило, он не смог прочитать ни строчки, но слова появлялись у него внутри сами собой. Те ли, что были написаны в этой книге или иные, возможно никем еще не сказанные. А потом он понял, что не различает где книжная страница, а где его собственные пальцы, слившиеся с бумагой, сроднившиеся с нею. И огромным усилием, он вырвал руку у книги, услышав глухой треск рвущегося листа. Но и книга была цела и рука выглядела как надо, без крови там или бумажных клочков.
А потом он разделся и увидел, что на коже его цвета обглоданной морем и временем кости высится всё та же гора животных трупов. Но на ней сидит совсем живая птичка. И, наверняка, поёт.
Он лег, но не то чтобы просто лег. Антон представил, что он прочитан и забыт на полке. А хозяйка, непременно Надя, ушла осмысливать прочитанное, делиться с миром новым этим знанием, восхищаться Антоном или, может, даже критиковать его, потому что ну не то чтобы он на Нобелевскую премию тянул, хоть и старался, конечно. В любом случае не обсудить его было бы странно. Но вот Антон чувствовал себя брошенным, представлял, как покрывается пылью, которую и стирать лень. И думал: лишь бы не долго пролежать, пусть поделится с кем-то из подруг, пусть кто-то найдет в Антоне смысл, остроумие, ну или хотя бы оценит его композицию. И с мыслями этими он и уснул.
А во сне была Надя. И море было. Они лежали у моря, и Надя утыкала свой вздёрнутый носик в его плечо. Потом бежала купаться. Да и Антон сбегал потому, что здесь, во сне, вода ему чудовищной не казалась. А дальше они сидели на берегу, и Антон держал в руках Надины ноги, всё поражаясь, отчего они такие маленькие и удобные, и аккуратно счищал с них песок.
А потом они так и на лугу сидели, и запахи были вокруг, но более всего запах клевера. Они смеялись друг другу в такт, просто, не над чем даже. А в небе над ними проплывали поезда-самолеты, что работают на пару, том самом, на котором можно и в космос улететь, если постараться. И смотрели из окон на них улыбающиеся девичьи лица, красивые, как на подбор, махали ручки с идеальным маникюром.
И, конечно, было много ещё разных мест: заросшая лесом коса, впивающаяся в залив, где железные скелеты кранов медленно ворочают что-то, перекладывают с корабля на корабль, и слабо пахнет мазутом. Зелёные холмы с погнутыми крестами забытых кладбищ, под каждым из которых была кроличья нора. Набережные, освещённые фонарями, такие уютные, что век бы на них сидел. И горы тоже были, но про них даже непонятно, что сказать можно, горы и горы, величественные такие, ну.
Ещё люди были, много разных. Много добрых, хороших, интересных людей. Лица их кружились вокруг. У самых куртуазных и загадочных Антон даже спрашивал, как их, мол, зовут, чтобы вроде они стали какой-то значительной частью сна этого. Но то ли они не отвечали, то ли звуки их имён были настолько лёгкими, что пролетали мимо Антона, не касаясь его.
И был дом. Вернее, разные дома были, один даже на дереве, менялись всё время, перетекали из одного в другой, как удобнее. Надя сидела у камина, горевшего осенней листвой, а Антон рядом. Обнимал её колени в зелёных шерстяных колготках. И дети у них были, один или два, кажется. Только имён их Антон, конечно, не запомнил. Боже мой, да много там всего было! Целое приключеньице.
И продлился сон как раз до середины апреля.
А потом Антон встал, расправил обложку. Распахнул окно настежь. Небо за зиму изрядно потеряло в весе и не казалось хоть сколько-нибудь опасным. И голубой костюм был ему к лицу. Антон только теперь почувствовал, что вся комната пахнет свежайшей типографской краскою. А потом налетел ветер, так неожиданно, как только он и умеет. Украл этот запах и метнулся обратно в окно, в прохладную влажность дня. Он тащил его, разбрасывая по дороге. Донёс до скамеек в парке, закинул на подоконник, довольно широкий, такой, что обычная девушка сможет лёжа уместиться на нём, закинув ногу на ногу. Швырнул на террасы кафе, перебив слегка запах свежей выпечки и кофе. Даже в поезда метро каким-то чудом просочилось немного. Ветер всё растерял и полетел за новой порцией. Налетел на Антона, играл его страницами, аккуратно играл, не зло. Перелистнул все к последней, а там было написано:
… и жили они долго и счастливо!



Это абсолютно импрессионистское произведение, где на первый план выходит ощущение и символ, а не действие.
За картинами угадывается трагедия (расставание с возлюбленной, скорее всего, она умерла (сгорела?), а ещё больше — одиночество и горе Антона, который пытается наполнить жизнь новым смыслом через татуировки.
Трансформация, правда, кафкианская, человек — книга — это красиво.
Очень метафоричный и пронзительный текст, нетривиальные образы, неологизмы — это наполняет пространство дополнительными смыслами и отсылками.
Работу легко представить, как фильм, почему-то вспомнился финал Интерстеллара, когда герой Макконахи сквозь книги пытался достучаться до дочери.