Владимир

Победители

Владимир
Работа №135

Как умирают такие, как мы? Чаще – медленно: рассыхаемся всего за несколько сотен лет; плесневеем и пухнем от сырости под дождём и снегом; гниём на свалках, становясь на время пристанищем птиц, грызунов и бесчисленных насекомых. Иронично: ты сделан для музыки, а в конце жизни оказываешься вдруг домом для каких-нибудь мышат и тараканов. Ты уже не в силах издать ни звука, но тишина спасает тех, кто в тебе спрятался.


Иногда – быстро. В огне, без надежды на спасение; нет, нет – кто-то, может, попытается спасти из пожара любимое кресло, но о тебе вряд ли вспомнят. Нелепо – от падения с высоты; если такое кто-нибудь увидит, будет много раз пересказывать случай товарищам.

Можно припомнить ещё множество обыкновенных и необыкновенных способов завершить существование инструмента. Но главный признак того, что жизнь твоя завершилась – молчание.

Я погиб от взрыва.
От таких, как я, после смерти обычно остаётся остов – чугунная рама, к которой крепятся струны. От меня и этого не осталось.
Но мне повезло: в миг гибели моих клавиш касались умелые пальцы; на моих струнах играли! В миг гибели я звучал. Поэтому, когда раскололась дека, рассыпались клавиши, лопнули струны – словом, когда разлетелось на части моё гладкое чёрное тело, всюду разлетелась и наша с музыкантом мелодия – прерванная, взорванная, но отчего-то выжившая.

«Не такой судьбы желал мне мой мастер», – мог бы сказать я, если бы умел говорить, и если бы меня действительно создал какой-нибудь почтенный мастер. Но не могу: меня создавали многие, и довольно торопливо. Зато в очень древнем городе.
Одни мастера вырезали из дерева мой футор, вирбельбанк, молоточки; другие – отлили из чугуна раму, а из латуни – педали; третьи сделали из стали, шёлка и меди струны. Были ещё волшебники, которые связывали всё это в то, что позже я буду называть «я»; и те, что проверяли, как я звучу, и всё ли со мной хорошо – должно быть, врачи.
На внутренней стороне моей крышки выгравировали имя: «Владимир».
«Хорошо», – подумал я.

Вспомнив о том, сколько их было, и как они старались, всё же скажу: не такой судьбы желали мне мои мастера.
Судя по всему, они хотели, чтобы я помогал учить и учиться: я оказался в школе. У кого-то – один мастер и один хозяин; у меня – много мастеров и никакого хозяина. Зато много тех, кому я нужен.
Учительница музыки, совсем юная, играла так, чтобы слышали все – и дети, с которыми она разучивала песни, и глуховатая Марья Ильинична, жившая на другой стороне улицы.
Учитель физики, совсем старенький, играл так, чтобы не слышал никто, кроме него. Вечером, после уроков и дополнительных занятий, он брал ключ от класса, в котором я готовился ко сну, подходил ко мне, садился напротив, поднимал крышку и некоторое время сидел, молча глядя на клавиатуру. Я вслушивался в него – и пытался угадать, что он собирается играть.
Прохожие в такие вечера посматривали на единственное окно школы, в котором горел свет, – и гадали, что за двоечник отрабатывает прогулы до позднего вечера. Окно светилось ярко-жёлтым, осеннее небо – ярко-синим, и учитель физики тихо-тихо играл Гершвина.
Потом в кабинет кто-нибудь заглядывал – обычно вахтёрша. Учитель смущался, закрывал крышку, стараясь не сделать мне больно, и уходил.

До утра я оставался один. А с утра – всё сначала: ещё до рассвета дети начинали разучивать новые песни, учительница музыки – стучать по клавишам, стучать по педалям, стучать крышкой. Она могла стучать даже теми моими частями, которые для этого не предназначены. Талант.
На переменах на мне играли «Собачий вальс». За первый учебный год первые четыре такта этого сочинения на мне сыграли сто пятьдесят четыре раза. В этом вальсе, который и вальсом-то не был, мне отдавили педали, наставили ссадин и, чего скрывать – весьма расстроили меня.
Но только в физическом смысле. Что касается чувств – разве можно расстраиваться, когда ты отвечаешь замыслу своих создателей? Когда работаешь каждый день? О нет. Я был полезен – и оттого доволен этой бестолковой шумной жизнью.
И всё же струны требовалось подтягивать.
Меня настраивали – обычно дважды в год – и всё возвращалось к началу строки. Ключ отпирает кабинет, круглоголовые дети рассаживаются по линиям; учительница недолго ждёт, когда буря в классе превратится в штиль, – и начинаем.

А потом расстроилось что-то, чего не мог исправить ни один настройщик – не в нас, а вокруг. В школе сменился директор; и директор директора, и руководство всех директоров во всех школах и городах тоже почему-то сменилось. Новый начальник решил, что уроки пения не нужны. А если и будут нужны, то не с таким инструментом.
Меня забрала учительница литературы. Учителю физики, который любил играть на мне, но почему-то давно не заходил, она приходилась дочерью. У неё дома старика почему-то не было; с тех пор я вообще не слышал его.
Зато слышал «Рапсодию в голубых тонах»: днём – по радио и из-под иглы винилового проигрывателя; по ночам – внутри себя, тихо-тихо – как играл учитель физики.

Теперь у меня была хозяйка. К счастью, маленькая и весёлая – внучка преподавателя физики и дочка учительницы литературы. Может быть, именно поэтому она совсем не хотела преподавать и учить.
Она хотела быть музыкантом.
«О. Вовка», – сказала она, впервые открыв меня. Будучи немного старше меня, она имела полное право обращаться ко мне именно так; к тому времени ей уже стукнуло семь.
Она поёрзала на стуле. Ноги пока не доставали до педалей. Девочка решила встать и пройтись вдоль клавиатуры. Нашла «мышонка» на верхней «си» – там, где молоточек касается трёх самых коротких струн, и «медведя» на нижней «ля», удивившись, как вибрирует самая толстая струна. Потом послушала «ноты посерёдке» – и нашла несколько любимых: «фа-диез» и «ля» первой октавы.

Мама пообещала купить девочке, если та окончит музыкальную школу и поступит в училище, какую-то фарфоровую даму. Видимо, очень красивую: девочка проводила со мной столько времени, что я боялся ей наскучить.
Но мастерство давалось ей нелегко, а потому она дорожила тем, чему удавалось научиться; то, что было сложно освоить, приобретало особую ценность, когда становилось привычным. Победы давались так непросто, что моя девочка скорее не училась, а боролась; и это её захватывало.
Мы играли Шуберта, Шумана и Шопена. Баха и Бетховена. Моцарта и Майкапара. Но больше всех она любила Скарлатти, Глиэра и Чайковского.
А я любил её. Даже когда у неё получалось фальшиво; даже когда на клавиши капали слёзы.

Однажды я проснулся и понял, что я не один. На чёрной крышке моего корпуса стояла белоснежная фарфоровая дама. «Эвтерпа, покровительница музыки», – говорили о ней домашние.
Дама, хрупкая и полуголая, видимо, всем очень нравилась. А мне больше нравилась моя девочка – как раз за то, что хрупкости в ней я не слышал. Кожа её была – шёлк, а волосы – медь; но внутри – о, внутри она, как струна, была из стали.

Нет, я ей не наскучил. Просто появилась та, с кем ещё трудней – а значит, интереснее. Я помню, как впервые услышал их вместе: они сели перед зеркалом; моя девочка сжала деревянные бёдра виолончели коленями, посмотрела на себя – и мы, все трое, отметили про себя, как цвет её волос подходит к цвету нового инструмента.
Всё реже они проводила время со мной, всё чаще – с ней. Через несколько лет моя девочка стала работать в оркестре, вышла замуж за контрабасиста и куда-то уехала. Полуголую фарфоровую даму она забрала; меня – нет. Но я понимаю – со мной тяжело.
В физическом смысле.

Дальше была тишина – будто кто-то объявил сто лет молчания. Сложно предположить, сколько времени прошло на самом деле – сначала я считал недели, прожитые без дела; потом – месяцы; потом – годы. На отметке в пять лет я сломался.
В переносном смысле.
В физическом мне тоже приходилось тяжко: струны обвисли, как у дряхлой развалины. Кроме того, на меня, как на комод, ставили и складывали всё подряд – подсвечники, часы, книги, диски, мягкие игрушки. На мою крышку кидали шапки и пальто; казалось, она приросла ко мне, и никогда не откроется. Я превратился в мебель. Чувствовал себя немым и немощным.
Мы – не скрипки: годы не делают нас лучше. В этом мы больше похожи на людей.
Отведённое мне время совсем не хотелось проводить молча: ты ведь живёшь, пока звучишь.
Поэтому однажды я решил, что умер.

А потом появился мальчик.
Откуда он взялся, я так и не понял. Первые несколько недель он казался совершенно бесполезным: маленький, с огромной головой, он даже ходить не умел – только плакать и кричать. Однажды, когда он снова принялся рыдать, ему показали, что произойдёт, если открыть крышку «чёрного шкафа» и нажать на белые пластины.
Я зазвучал – и понял, что не умер.
Он удивился и замолчал.
С тех пор, когда он расстраивался, его подносили ко мне и играли несколько нот. Верхние ноты его веселили – так я узнал, что он умеет ещё и смеяться.
Тайна «старого шкафа», за который меня привыкли принимать, так впечатлила мальчика, что он стал лезть ко мне под крышку, едва смог дотянуться до неё.
Однажды он полез под крышку, прищемил себе пальцы – и снова принялся плакать и кричать.
А когда научился говорить, первым делом попросил вызвать для меня настройщика.
Ладно, это небольшое преувеличение. Но вот чистая правда: настройщик пришёл к нам домой в четвёртый день рождения мальчика. Мастер подтянул струны; и после, когда все отмечали рождение мальчика, он провёл праздник со мной, нажимая то одну, то другую клавишу, и слушая, как изменилось их звучание.
Оказалось, что у меня тоже праздник.

Мальчик этот не был похож на мою девочку – скорее на её сестру.
Он начал заниматься, но оказалось, что ему сложно упражняться каждый день. Он вертелся, бегал по комнате и думал о чём-то своём – таком далёком, что я отчаялся.
Оказалось, зря.
Он надолго оставлял меня. Злился, бросал попытки усидеть на месте, и спустя время возвращался. С каждым разом он становился выше и красивее.
Он начал играть, когда перестал расти. Видимо, когда внешний рост приостановился, у организма появились силы вырастить что-то внутри – может, струны и молоточки, как у меня. Во всяком случае, очень на то похоже: он играл что-то невообразимое; то, чего я никогда ещё не исполнял – и даже не слышал; то, что мог выдумать только кто-то на меня похожий – со струнами и молоточками внутри.

Я не знаю, что он делал с этой музыкой – куда и кому относил, когда заканчивал очередное сочинение или песню. Но мне кажется, что эту музыку любили. Может, кое-кто. Может, многие.
Я знал, что он любит тех, для кого сочиняет и играет. А поскольку новые «вещи» он приносил мне всё чаще, я знал: это взаимно. Моему мальчику повезло.
Однажды, в честь какого-то события, моя девочка – его тётя – подарила ему Эвтерпу. Одна рука у фарфоровой дамочки откололась. Голова тоже, но её приклеили обратно. Нос, правда, так и не нашли. Но боевые шрамы только придавали ей очарования.

Когда квартиру, где я жил три десятка лет, продали, мой мальчик забрал меня; но не домой, а туда, где звон стаканов заглушал мою игру. Так мне вначале показалось.
«Работы будет много», – пообещал мальчик после первого вечера в кафе.
И не обманул. Звон стаканов заглушал меня, когда в красном бархатном зале, душном и набитом публикой, звучал мой пожилой голос; но когда к нему присоединялся ещё один – юный и живой – нас слушали, затаив дыхание.

Она пела чисто и искренне. К тому же она чувствовала музыку моего мальчика, и вместе мы – его замысел, я и она – звучали удивительно.
Откуда она взялась? Может, оттуда же, откуда и он; а может, ему снова повезло, и он её где-нибудь нашёл. Сестра, подруга или любимая – я не знал. Какая разница? Мне казалось, что она – муза. Это было важнее всего.
А в пару фарфоровой музе она принесла откуда-то бронзового Чайковского – солидного, в кресле, за пюпитром. Она поставила его справа от Эвтерпы, и получилось так, будто композитор правой рукой опирается о пюпитр и смотрит в сторону, а левой отгоняет музу, требуя тишины: «Погоди-погоди».
Подруга моего мальчика подумала – и пересадила Чайковского так, чтобы он смотрел прямо на музу, а левой отгонял весь прочий мир.
- Другое дело, – улыбнулся мой мальчик.

Его всегда чистые руки, суховатые от холода и частого мытья, и её чистый голос, надломленный только в одном месте – на си-бемоль второй октавы – были связаны. Но си-бемоль он всегда нарочно пропускал; и на репетициях они развязывали лишние узлы: он просил её не бояться брать ноты, которые казались недосягаемыми; она его – не упрощать то, что на первый взгляд казалось сложным. Так они сбрасывали невидимые путы – не разрывая, а постепенно ослабляя хватку; все, кроме той незримой линии, что соединяла их.
Я не смыслю в устройстве человека – вы придуманы гораздо сложнее нас – но мне казалось, что их соединяла не невидимая нить, не лента и даже не струна; мне казалось, что это сосуд: хрупкая трубочка, которую они всегда боялись повредить, была всегда наполнена чем-то драгоценным; по ней они передавали это драгоценное друг другу – и оно помогало им не только жить, но и звучать – вместе.
Иногда этот сосуд меж ними натягивался до предела, и тогда оба плакали и кричали. К счастью, редко.

Так, рука об руку, мой мальчик и эта девушка могли бы дойти до вершин, о которых и не мечтали. Но случилось так, что кафе опустело.
Сначала я услышал разговоры о том, на каких языках можно, а на каких нельзя говорить в нашем кафе. Потом стал слышать выстрелы – и что-то ещё, невыносимо громкое – где-то снаружи.

А внутри со мной оставались только призраки песен моего мальчика. Они были похожи на мерцающих синих стрекоз.
Невидимые нити, из которых мои артисты выпутывались на репетициях, натягивались под потолком пустого тёмного кафе, как пять бельевых верёвок, и стрекозы рассаживались по ним в придуманном мальчиком порядке. Зная, что никто не поднимет крышку и не увидит клавиши, я тихо играл эти мелодии сам себе.
Напуганные треском выстрелов и раскатами взрывов, ноты каждый раз бросались врассыпную и исчезали. Там, где они касались стана, оставалось слабое мерцание; потом таяло и оно.

Когда мой мальчик и муза зашли попрощаться, я тоже играл – тихо-тихо; но мне показалось, что он услышал – так он на меня посмотрел.
Он стал совсем тонким, мой мальчик, но голос его оставался прежним – рокочущим, тигриным.
А её голос надломился в нескольких местах; но она всё ещё была музой.
- Сыграй что-нибудь, – попросила она моего мальчика.
Они поднялись на сцену. Он стёр пыль с крышки, распахнул её, погладил клавиши.
Муза оглядела пустой зал; время покрыло серым налётом бархатные кресла и белые скатерти, укутало паутиной углы.
Неизвестно к кому обращаясь – может, к паукам – возлюбленная моего мальчика объявила его выступление.
Возлюбленная! Сомнений не осталось. Если бы вы были в том кафе, притаившись где-нибудь за пыльной гардиной, и слышали, как она представляет его совершенно пустому залу, как произносит его имя, – вы тоже не посмели бы сомневаться.
Почему-то он не стал играть своё. Он сыграл «Вальс цветов», и она, его цветок, танцевала.
Потом она попросила его сыграть что-нибудь своё. Он отказался.
- На расстроенном пианино мои поделки ужасно звучат, – признался он, – а Петра Ильича ничем не испортишь.
Они забрали бронзового композитора и изломанную фарфоровую даму.
- Прощай, Красно Солнышко, – сказал мне мой мальчик.
И они исчезли. Бесследно; не осталось даже мерцания.
Я больше никогда их не слышал; надеюсь, вам повезло больше.

Надеюсь, что они знамениты. Что они выступают. Что он сочиняет – и играет ей. Что она поёт – и любит его.
Я до самой смерти боялся думать, что всё сложится не так. Боялся, что с ней случится то же, что с нашей Эвтерпой. Боялся, что от всего этого злобного грохота он потеряет слух.
Когда я представлял себе это, мне слышалось, будто у меня есть сердце; будто оно из фарфора; будто оно разбито.
День, когда я перестал бояться, был тридцать шестым днём моей бездомной жизни.
Меня выволокли под снег, когда в помещении кафе потребовалось организовать какой-то склад. Я остался во дворе.

Мне нравились холодные снежинки на моей чёрной спине, рыжие фонари и линии проводов между ними.
Не нравились выбитые стёкла в окнах, вспышки. Не нравилось, когда грохотало совсем рядом; когда было слишком громко. Ещё больше не нравилось, когда после становилось слишком тихо.
Тридцать пять дней мои струны дрожали; не от холода – от звука. В них отзывались залпы орудий.

На тридцать шестой день ко мне подошёл человек в тёмно-зелёном. Штаны, куртка, шапка – всё зелёное. Даже глаза; но глаза, в отличие от одежды, были красивые.
- Ты смотри, какой подснежник! – крикнул он кому-то, и я услышал, что голос у него тоже совсем зелёный.
Только ремень через плечо и автомат были как я – чёрные.
- На могилу похож твой подснежник! Торчит тут, как надгробие, – отозвался кто-то издали.
Вместо того, чтобы ответить, молодой человек одним сильным движением смахнул с моей крышки снег.
- Не похож, – тихо сказал он – скорее мне, чем своим собеседникам.
Их, судя по голосам, было немало. Интересовал я всего одного из нескольких десятков таких же тёмно-зелёных и вооружённых; но и это казалось чудом.

Он снял перчатки, коснулся пальцами сырых клавиш – и услышал, сколько во мне воды. Звуки, прежде стремительные, точные и колкие, размякли.
Молодой человек почему-то не побрезговал моим звучанием; он стал играть. Он выбрал музыку из старого кино – «Романс» Шостаковича, и продвигался по мелодии не на слух, и не глядя на клавиши, а скорее наощупь; видимо, она звучала в его голове – или в его груди, точно не знаю. Раздаться в моём больном теле музыка уже не могла – я захлёбывался; но мелодия, как нить из плотно смотанного клубка, легко тянулась из моей памяти, потому что руки этого человека наизусть помнили последовательность, из которой складывалась удивительная жизнь длиною в семь минут.
Я не знал, собирался ли он исполнить её до конца. Может, он тоже не знал. Для короткого своего путешествия он выбрал не лучшего попутчика – из-за скопившейся во мне мокроты я выкашливал звуки, которые следовало петь; я молился, чтобы он не останавливался и не заглядывал внутрь: если бы он увидел чёрную плесень, выросшую на потемневших стенках моего нутра, я бы вмиг рассыпался от стыда.

Когда-то я мог дойти – да что уж там, долететь – вдвоём с умелым пианистом до финальной ноты, почти не касаясь земли. А теперь он, этот человек, которому так не подходило оружие и так было к лицу играть на фортепиано, будто бы тащил меня, хворого, волочащего ноги, по сырым сугробам, по мёрзлому болоту, стараясь увести подальше от молчания, от забытья. Он вёл уверенно, без страха и сомнений, и мы двигались в верном темпе, задуманном композитором; но успеть дойти до конца нам не удалось.
Вместо очередного аккорда, слышного только мне и ему, раздался звук, слышный за несколько тысяч метров.
Удар не оставил шанса ни нам, ни мелодии.
Меньше, чем за такт, не стало ни рук, помнивших музыку наизусть, ни головы, в которой она звучала, ни груди, в которой она становилась живой, ни тёмно-зелёного, ни чёрного, ни белого – ничего не осталось.

Кроме музыки.
Взрыв поднял в воздух снег и рассыпавшиеся крошкой стёкла, куски человеческих тел и жилищ, кости и бетон, крик и скрежет. Горело дерево, плавился металл; клавиши, пальцы, струны, жилы, ноты, слова – всё, что было когда-то упорядочено ради простого звучащего смысла, превратилось в щепу, в серую кашу, в горелые ошмётки. Всё взлетело вверх; и опустилось – уже дымящейся неживой мешаниной.
Но кое-что осталось в воздухе – и почему-то не оседало, а, напротив, поднималось всё выше; каким-то образом я был частью этого.
Я очень удивился: мне казалось, я останусь внутри хитро собранной чёрной коробки. Я к ней, в конце концов, привык.
Фокус в том, что заполнявшие эту коробку последовательности звуков, не имели склонности привыкать к замкнутым пространствам.

Им нравилось разлетаться под сводами залов и фонарями улиц; им нравилось трепетать в динамиках и покачиваться на радиоволнах; дрожать между волосом смычка и металлом струны – и прятаться в наушниках-капельках. Увлекать за собой, заставлять танцевать, разжигать беспричинную радость и сыпать соль на незримые раны, трогать сердце, запуская по рукам полчища мурашек, вдохновлять и спасать – и вечно двигаться в каждом уголке света, где есть человек. Примерно к этому привыкли наполнявшие меня звуки.
Проще говоря – они были смыслом.
А я оказался составной частью этого смысла. Звучит нескромно, но так уж вышло.

Я вдруг оказался всюду. Чайковский и Гершвин, Бах и Рахманинов, Глиэр и Шостакович, Бетховен и Шуберт, Брамс и Сен-Санс, собачий вальс и свадебный марш, серенады и гимны, любимые сочинения моей девочки и лучшие песни моего мальчика, страсть, облечённая в форму фортепианного концерта, и отчаяние, превращённое в сонату, глупая песенка и великая симфония – всё, чем я жил, жило снова: в детских и гостиных, на театральных подмостках и экранах кинозалов, в самолётах и поездах, в подземных переходах и оркестровых ямах, школьных классах и актовых залах – словом, везде.
Всё это было везде – и было непобедимым.
Я – музыка, понял я.

Я громче взрыва, громче смерти – и чтобы заглушить их, мне даже не нужно кричать.
Я буду звучать, пока есть человек. Я буду с ним, пока он слышит; пока он слушает.
Впрочем, вы можете спросить, зачем вообще меня слушать. С чего бы вам верить советскому пианино? Тем более – мёртвому?
И тогда я замолчу.

+1
10:05
520
Светлана Ледовская

Достойные внимания